тут же рассмеяться; я был чувствителен, болезненно чувствителен: злое слово для меня было равносильно пощечине; я обладал одним недостатком: я был беден. И этого было довольно…
Тут он остановился; отхлебнув чай, он пожал плечами и пробормотал себе под нос: «гм-гм», как бы усмехаясь. Потом заговорил снова, часто моргая глазами:
— Не знаю, вполне ли вы понимаете, что такое бедность?
— К сожалению, мне известно, что такое бедность…
— Я говорю не о крайней бедности, а о той, которая заставляет тебя всю жизнь прислуживать богатым выскочкам. Хлеб их кажется тебе горьким, вино — кислым, матрац — набитым камнями, подушка, на которую ты склоняешь голову, — утыканной колючками, а одежда так и жжет тело. А твои хозяева, нажившиеся путем жульнических махинаций и воровства, убеждены, что, оплачивая твои услуги, они покупают и твою жизнь. О боже, с каким отвращением и жалостью я смотрю на них. Они не могли бы сделать свою жизнь краше, обладая даже всеми сокровищами мира. Собаки и слуги — и те живут лучше в их богатых домах, где царит тупоумие.
Я с отличием окончил-гимназию и избрал своей профессией медицину. Учась в университете, я давал уроки детям одного миллионера, который составил себе состояние на злостном банкротстве. Дети были злые, избалованные, ленивые, тупые. Прошло три недели, и как-то за обедом мы заговорили об «успехах детей». Отец, рябой мужчина с толстым животом и жирным затылком, обычно всегда молчаливый, упорно твердил одно и то же: дети его непременно должны стать военными — военное дело, по его словам, это «верный путь» к карьере, в особенности когда «деньжата водятся». А жена его, высокая, худощавая женщина, упрямая и сварливая, — в карман, бывало, за словом не полезет, — держалась иного мнения: дети ее будут не иначе, как депутатами — тут далеко пойдешь, поле деятельности широкое! Мне было противно их слушать, и я вмешался в разговор, заметив, что детям еще многого недостает и многое еще от них требуется.
— Вы слишком уж наблюдательны, сударь, слишком много знаете и слишком много говорите, — ответил мне банкир, держа руку в кармане и нарочито громко позвякивая монетами.
Я в первый раз заговорил с ними, и они впервые беседовали со мной.
Разумеется, на другой день я взял книги и ушел куда глаза глядят. В двадцать лет нетрудно найти себе ложе для ночлега под открытым небом.
Спустя некоторое время я устроился у одного крупного чиновника. Я давал уроки семилетней девочке, довольно миленькой и смышленой, но крайне ленивой и избалованной. Она была единственным ребенком у родителей. Они казались мне более добрыми, более человечными, чем мои прежние хозяева.
Чиновник, человек спокойный, неглупый, но и не отличавшийся особым умом, не утруждал себя науками, боясь, что это будет непосильным бременем для его посредственных способностей. Жена его — красивая, молодая, жизнерадостная женщина, очень любила спорить; она сходила с ума от «Ролла»[12], недурно декламировала «Le saule»[13] и «Звездочку» Александри;[14] особенно одну гениальную простую строку: «Когда мы были на свете одни, ты и я», — она произносила чудесно, с тем чувством, которое было вложено в эту строку, и в ее голосе звучали и грусть и сожаление, глубокие и человечные.
Он умолк. Потом улыбнулся, пробормотав свое обычное, печальное: «гм-гм». Свернув папироску, он прикурил от свечи; затем, посоветовав мне выпить чаю, он продолжал свой рассказ, но таким странным и ироническим тоном, будто подсмеивался над кем-то.
— Барыня была добра ко мне. Она беседовала со мной, смеялась, спорила целыми часами. Ей хотелось знать, каковы мои вкусы. Мы толковали о всех великих поэтах; вызвав меня на спор, она слушала, не двигаясь, пристально глядя на меня, и всегда под конец признавала мою правоту, заявляя, что ей очень нравятся мои рассуждения, нравится, как я читаю стихи.
Я краснел, а она смеялась.
Мы стали друзьями, хотя даже не называли друг друга по имени.
Однажды мы спорили с ней о том, любил ли кого-нибудь один из наших знаменитых поэтов, любил ли как настоящий художник и поэт, и отвечает ли его любовная поэзия глубоким и истинным душевным порывом. Она утверждала, что его поэзия отражает подлинные чувства, я же придерживался иного мнения…
— Что ни говорите, но эти легкие, прозрачные, прелестные стихи, эти удачные сравнения, эта глубокая вера в любовь, — говорила она, — яркое доказательство того, что поэт сам переживал эти чувства и сумел передать их.
— Нет, я с вами не согласен, — возражал я. — Стихи его легки потому, что они не выражают ничего, а музыка стиха и не может быть иной. Чистота же его стихов идет не от глубины чувств, а от полного равнодушия поэта к тому, о чем он пишет. Когда поэт говорит о том, о чем мог бы сказать любой здравомыслящий человек, беззаботно развалившийся на мягкой софе, то ему непростительно быть непонятным, тем более что всю жизнь он только и делал, что чирикал стихами. Его сравнения, как вообще и все изобразительные средства, по своей форме и по содержанию, то есть по тому, как они стремятся осветить и оживить идею, это робкие, ученические поиски. Его пышный стих лишен движения и жизненной теплоты. Вот именно эта пышность стиха и говорит о том, что писатель не умеет одновременно видеть, чувствовать и понимать жизнь. Если он видит и чувствует, то не понимает, а если видит и понимает, то не чувствует. А если же и видит, и чувствует, и понимает, тогда, разумеется, речь идет о том, что уже непостижимо уму заурядного человека. Бесконечные же уменьшительные словечки, найденные поэтом, безжизненные, надуманные образы, полное непонимание человеческой души, бесцветность стиха, холодность чувств — все это обнаруживает в нем человека самовлюбленного, равнодушного ко всему. Я бы сказал, что только когда поэт изображает то, что видит, и записывает то, что слышит из уст народа, только тогда его творения действительно хороши, только тогда он подлинный художник. Тут же любовь, как и все другие душевные переживания, осталась для поэта скрытым недосягаемым сокровищем.
Истинная любовь не так уж красноречива, и тот, кто любит по-настоящему, если и выражает свои чувства, то во всяком случае не прибегает к таким избитым словам и сравнениям, которые могут прийти на ум любому старательному школьнику и любому смышленому помещику.
Она взяла меня за руку; я вздрогнул, меня бросило в жар, стало как-то не по себе. Я ничего не понимал. Мне было страшно. Вся моя словесная храбрость вдруг пропала. Не знаю почему, но я умолк. И даже сейчас я не могу вспомнить, проронил ли я хоть слово, когда мы прогуливались с ней по комнатам.
Впервые ее дружба показалась мне унизительной. Если бы она была просто женщиной, случайно встретившейся на моем пути, если бы она не платила мне и не кормила бы меня, мне бы доставляло удовольствие ощущать теплоту ее нежной руки, опиравшейся на мою руку; я стал бы за ней ухаживать… если бы, разумеется, не убедил себя заранее, что она женщина порядочная. А теперь она точно застигла меня на месте преступления. Я был ошеломлен, все мои убеждения поколебались. А когда раздался звон колокольчика у входной двери и она, вздрогнув, отдернула свою руку, радостно поспешив навстречу мужу, я, признаюсь, так и обомлел.
Мне сделалось невероятно скверно, когда я почувствовал, что моя наивность глубоко ранена, и понял, что чистота моих иллюзий — совершеннейший вздор. Самые лучшие чувства в человеке содрогнутся, если враг неожиданно и быстро нанесет им удар.
Всю ночь одна и та же мысль не давала мне покоя. Если сегодня она сделала попытку сблизиться со мной, думал я, то завтра, без сомнения, она будет меня ненавидеть. Я так по-дурацки вел себя, был так сконфужен; я явился свидетелем того, как она лицемерила и унижалась перед мужем, — теперь она будет видеть во мне лишь несносного братца, который застал врасплох свою старшую сестру.
В течение недели она не разговаривала со мной. Она молчала. Я тоже молчал. Она снова допустила ошибку, и я отлично видел, что жалеет об этом. Она не разговаривала со мной и чувствовала, что тем самым обвиняет себя в проступке, бывшим, по всей вероятности, лишь дерзким и мимолетным капризом, внезапным приливом крови к голове, головокружительной мечтой, иллюзией, переносящей на миг права супруга на юного незнакомца…
Спустя неделю, в один из праздничных дней, она подошла ко мне. Мы были одни. Она улыбнулась, но улыбка ее была злобной, печальной. И, будто вспоминая о том, что произошло только накануне, она сказала мне:
— Значит, вы утверждаете, что стихи, которыми восхищается весь свет, это лишь наивный рифмованный лепет, значит вы считаете, что весь свет заблуждается и только вы правы?
Не знаю, каким образом, но я снова позволил втянуть себя в спор, будто ничего и не произошло между нами. Я увлекся, цитировал отрывки, разбирал отдельные стихи, высмеивал поэтические прикрасы, казавшиеся мне наиболее заурядными и неуместными, и ждал, что она, по старой дружеской привычке согласится со мной, как вдруг услышал ее голос, в котором звучал искусно скрытый гнев:
— Слишком вы много читаете, слишком много знаете, слишком много замечаете и слишком уж много говорите…
О чудо! В эту минуту мне показалось, что я вижу перед собой грубого банкира. Тот же гнев, то же презрение звучали в ее словах.
Я хотел сказать ей: «Вы могли бы меня выгнать вон и менее жестоким образом», но у меня не хватило мужества. Тот, кто считает, что правые всегда смелы, ошибается.
На другой день я ушел и от важного чиновника. Но на этот раз я был опечален, меня охватило сомнение, отвращение ко всему; признаки какой-то неведомой болезни овладели всем моим существом, тяготили мое сознание. Как репетитор я не мог ужиться ни в одном доме и решил поэтому стать писарем, чтобы иметь возможность продолжать изучать медицину.
В том отделе, куда я поступил, надо было подготовить рапорт министру государственных имуществ.