Начальник канцелярии поручил мне переписать черновик этого рапорта, длинный черновик на нескольких листах; он был написан беспорядочно, бессвязно, лишен всякого смысла; в нем были неправильно составленные фразы, неграмотно написанные слова, неверно расставленные знаки препинания; рапорт страдал отсутствием логики, слабыми мотивировками, чувствовалось, что автору недостает знаний, умения толком изложить материал, разобраться в существе дела.
Я указал начальнику на несколько самых грубых ошибок среди множества нелепостей этого рапорта.
— Вы слишком уж много знаете, слишком много замечаете, — ответил он мне.
Видно, все люди словно сговорились мучить меня этими несносными словами!
Начальник мой был зол, но, говоря эти слова, он сам не подозревал, что они так глубоко ранят меня. Еле сдерживаясь, я старался доказать ему свою правоту. Его авторитет был поколеблен в глазах подчиненных. Покраснев как свекла, он ударил кулаком по столу — у него была странная мания подражать своему министру — и с яростью накинулся на меня.
— Вы ни к чему не годны! Во все суете свой нос! В чем дело в конце концов?! Столпотворение произойдет, что ли? Что такое рапорт? Рапорт… Рапорт… Будто господин министр будет его читать… Что, у него другого дела нет?!
— А я не знал, что господин министр просит подавать рапорты, которых он не читает, — ответил я.
— Вы слишком много болтаете! Перепишите рапорт, и дело с концом!
И сказав это, он повернулся ко мне спиной, бормоча:
— Вот еще указчик нашелся!
Я промолчал, хотя все во мне так и кипело.
И странно, сколько бы раз я ни спорил с приятелями, высказывая какую-нибудь новую идею — а из жалких лекций наших ограниченных профессоров вряд ли они могли бы почерпнуть что-нибудь новое, — все они тупо, злобно, насмешливо всегда повторяли одно и то же:
— Ты уж больно много знаешь и больно много говоришь!
На первом экзамене по анатомии я отвечал профессору, предварительно прочитав книгу того автора, у которого он заимствовал материал для своих лекций. Когда я излагал один из вопросов, он прервал меня:
— Какой автор утверждает это?
Я назвал ему фамилию, которую он знал не хуже меня.
— Это неправда!
— Нет, господин профессор, это именно так. В последнем издании есть примечание на двух страницах, которого нет в первых изданиях.
— Довольно, я не собираюсь учиться у вас!
Бледный, дрожа от злобы, я стал дожидаться конца экзаменов, чтоб узнать о результатах. В это время из канцелярии вышел профессор Маркович, сердито крича во все горло:
— Браво! Ученик прав, а профессор его провалил! Да ему только азбуке обучать, а не студентам лекции читать!
Увидев меня, он вцепился в лацкан моего пиджака:
— Ну, братец… ты провалился!
И, грубо выругавшись, он сурово прибавил:
— Парень ты бедный, трудно тебе, знаю, но учишься ты превосходно; только зачем болтать лишнее? Если дурак утверждает, что ты неправ, и если этот дурак — твой экзаменатор, закрой рот и молчи. Ты провалился на экзамене потому, что читал новое издание, а у него есть только то, которое он еще в школе вызубрил. Не знаю, что ты ему еще сказал, но он утверждает, что ты наглец и слишком много говоришь. Круглый невежда, тут уж ничего не поделаешь!
Я был ошеломлен. Все закружилось у меня перед глазами, я побледнел как смерть.
Я отправился домой.
Наступила уже ночь, свеча догорела. Я лежал, растянувшись, на постели, не снимая башмаков, в смятой шляпе. Мой мятежный характер вполне определился.
Почему все люди, думал я, обвиняют меня в том, что я много говорю? Почему и друзья, и едва знакомые мне лица, и невежды, и образованные люди, и подлецы, и кроткие от природы, и злостные банкроты, и начальники канцелярий, и профессора, и дети — все, все обрушиваются на меня, лишь только я заговорю? Разумеется, я ясно видел всю несправедливость, которую они учиняли надо мной.
В нашей столице, где живут выскочки, торгаши, проходимцы, демагоги, хитрецы и невежи, умственные способности людей в основном ниже среднего уровня. От них так и веет пошлостью, обыденщиной. В вялом, ленивом уме горожанина не рождаются оригинальные мысли. То, что волнует тебя, кипит в твоем сердце и так и рвется наружу, как яркое живое пламя, твоего собеседника озадачивает, вырывает из столь привычной для него счастливой спячки, заставляет даже страдать, потому что твои рассуждения мешают его рассудку плестись по проторенной дорожке. Итак, индивидуальной точки зрения, глубокой, облеченной в энергичную форму, уже достаточно, чтобы воздвигнуть перед ним преграду, преодолеть которую он может только путем тяжелого труда и ценой жестокого падения. Вот, должно быть, что означали утверждения людей, будто я слишком много говорю. Одна фраза или двухчасовая беседа производят на них одинаковое действие: если ты пробуждаешь собеседника от столь привычной для него спячки, заставляешь его задумываться, лишаешь его спокойствия, — он делает вывод, что ты слишком много говоришь. Сам же он может целыми днями досаждать тебе своими разговорами, причем то, что он болтает, — настолько тривиально, что может прийти на ум каждому кретину: это легко, это спокойно, наивно, старо и всем давно известно. Это не пробуждает мысли собеседника, не воодушевляет его, не будоражит его вялого ума, сам же оратор считает, что он говорит мало, с достоинством и весьма убедительно.
Когда же я понял, наконец, за что все так преследовали меня, было уже поздно: раньше я только возмущался, теперь же душа моя была отравлена презрением и отвращением к людям.
Возмущение восстанавливает тебя против людей, отвращение к ним подтачивает твои силы, а презрение отчуждает от них. Ты чувствуешь себя чужим и как бы обособленным и среди близких тебе и среди толпы. Кажется, что все говорят на незнакомом тебе языке, и ты понимаешь только отдельные слова. Люди ведут почти животную жизнь: она не уродлива, но и не красива, не честна, но и не бесчестна, не хороша, но и не плоха. Они словно машины, которые крошат, мелют, размачивают, заквашивают, рассыпают, жгут и двигаются; одни гибнут, других калечит жизнь, третьи влачат жалкое существование, и лишь очень немногие бессознательно спешат в бурном потоке событий, сметая все, что встречается на их пути, и, увлеченные вихрем мелких, грязных страстишек, не отдают себе отчета в том, откуда, для чего и куда они идут.
И вот я замкнулся в себе, замолчал; я только смотрел, улыбался и слушал.
Мое молчание было таким упорным, что приятели начали шептаться:
— Ученый поглупел: теперь он только и знает что бормотать «да» или «нет».
«Что же это за люди, — думал я, — какие же это друзья? Когда я делюсь с ними своими мыслями, они обвиняют меня в том, что я слишком много говорю, а когда молчу — утверждают, что я глуп».
Позже они распустили про меня слух еще более нелепый. Раньше он был слишком болтлив, говорили они, а теперь слишком молчалив, «несомненно, это стадии сумасшествия».
Когда этот слух дошел до меня, я пожал плечами и, решив, что одни мои приятели слишком уж злы, другие глупы, третьи чересчур темпераментны, а четвертые вялы, очень спокойно сказал самому себе:
— Разумеется, сначала они держались со мной как знакомые, потом как приятели, еще позже как друзья, а теперь относятся ко мне как братья.
Я выдержал экзамен на докторскую степень с большим успехом.
Диссертация моя была не совсем обычной. В ней отразились многие мои наблюдения и многое из того, что я прочитал.
Как-то доктор Маркович, который любил меня и уважал во мне, будучи человеком словоохотливым, человека молчаливого, и, будучи человеком гениальным, но не нашедшим применения своему гению, человека талантливого, но бедного и незаметного, пригласил меня на консилиум, который происходил в доме одного больного старика вдовца, изможденного медленной чахоткой, не проявлявшейся, однако, в острой форме благодаря хорошему образу жизни и частым поездкам в теплые страны.
Спустя месяц я поставил его на ноги.
Через несколько дней от старика пришло письмо. Он просил меня зайти к нему. Увидев меня, он дружески пожал мне руку, поблагодарил за то, что я так искусно лечил его, и, видя, что я хочу возразить что-то, быстро добавил:
— Нет, нет, господин доктор. Маркович заверил меня, что только вам я обязан своим спасением. Маркович — замечательный врач, человек честный, искренний.
Он оставил меня обедать…
С тех пор я стал обедать у него три раза в неделю.
У старика была единственная, восемнадцатилетняя дочь — девушка небольшого роста, тоненькая, ласковая, застенчивая; шаги ее были так легки, что, когда она двигалась, слышно было только шуршание ее шелковых пышных платьев. У нее было бледное лицо, тонкий нос, маленький рот с чуть выдающейся нижней губой; когда она улыбалась, на щеках ее появлялись ямочки; глаза у нее были синие, продолговатые, влажные, добрые, ясные, а над ними дуги тонких бровей, концы которых терялись среди синих жилок на висках. Белокурые волосы, заплетенные в косы, уложенные за маленькие белые уши, словно шевелились от ветра при каждом движении ее головы.
Никогда я не встречал существа, духовный мир которого отражался бы так ярко во всем его нежном облике, в грустном и кротком взоре, в ласковом, дрожащем, протяжном голосе, похожем на песню, замирающую вдали. Ее воля была так слаба, что почти никогда не проявлялась, чувства нежны, теплы, но неопределенны. Она была необыкновенно впечатлительна, даже чувство радости нахлынувшее неожиданно, превращалось для нее в истинное страдание — она вздрагивала, будто от укола, краснела, склоняла голову на руки, и глаза ее увлажнялись слезами; ее радости и страдания так тесно переплетались между собой, что и те и другие могли рождаться и существовать только неразлучно.
От улыбки ее веяло грустью, от веселья — печалью; острая, внезапная радость лишала ее сил, утомляла: она тихо опускалась на стул, словно ее охватывал озноб, словно у нее кружилась голова. Это была странная, необыкновенная девушка; молчаливая, кроткая, она страдала, не будучи больной; ничего не желая, ничего не ища, она всегда была погружена в мысли, спокойно смотря вдаль, точно перед ней развертывались образы ее ночных видений.