Вокруг нее будто всегда витала какая-то бледная печаль, и это притягивало к ней.
У нее не было ни терпения, ни желания читать; она лишь изредка тихо играла на фортепиано, и под ее пальцами клавиши слабо дребезжали, как дребезжит стальной гребень, по зубьям которого проводят иглой. Она чувствовала отвращение к нарядам, к прогулкам, к светскому обществу, к шуму. Позже я убедился, что ее тонкий ум, не впитавший ничего из людских споров, которых она инстинктивно избегала, порой наталкивался на истины поразительной глубины, и она ограничивалась этими немногими, ею самой найденными истинами и излагала их всегда так просто, что мне казалось, сама не понимала значения того, о чем говорила.
Она знала жизнь, понимала природу как-то по-своему, лишь смутно угадывая смысл всего, что происходило вокруг. Ей казалось, что во всем, что ее окружало, неизменно господствует полная и непостижимая гармония.
Она была умна от природы, но ум ее был не развит; она была наивна, чиста, но недоверчива, молчалива; она словно мысленно беседовала сама с собой: ее жесты, неподвижная фигура, блуждающий взор, который уносился далеко-далеко к горизонту, сияющему перед глазами, но такому недосягаемому, были красноречивее всяких слов.
Вот надвигается буря, собираются тучи, сгущается тьма, сверкают молнии, как огненные копья, ломаясь о черные края туч, льет шумным потоком летний дождь. Она пристально смотрит в окно, не моргая, потом поворачивается спиной к этой яростной борьбе, происходящей в природе, и пожимает плечами. Она посмотрела, восприняла по-своему и выразила свое чувство жестом.
Вечером за чаем друзья дома заводят разговор об ужасах войны во Франции, о подлых махинациях наших политиканов; женщины, как обычно, толкуют о столичных интригах. Она слушает не шевелясь. Спустя некоторое время, систематизировав по-своему то, что услышала, она громко говорит:
— Люди… Люди… Бедные люди!
И в этих бессвязных словах заключалась вся ее философия, философия беспомощного, невинного существа. Она прониклась органическим отвращением ко всему только что слышанному.
Она создавала образы, не прибегая к словам, понимала и разгадывала, как глухонемая, и грусть свою выражала жестами, точно пианист, исполняющий каприччио на немой клавиатуре[15].
Когда она произнесла эти слова: «люди! люди!» — так тихо, почти бессознательно, словно ребенок, который просит во сне воды, я ясно понял все, что она хотела сказать: люди злы, глупы, несчастны, и их стремление к войне, к интригам, к клевете, к грубости, к вечной суете — неизбежно.
Как хорошо я понимал ее!
Я никогда не думал, что два человека с различными характерами, с разными жизненными путями, по странному стечению обстоятельств могут встретиться, а встретившись, почувствовать влечение друг к другу, понять друг друга и невольно полюбить. Но именно так и случилось с нами.
Она была богата, я — беден; за ней ухаживали, я же был гоним судьбой и презираем людьми; она была слабая, хрупкая, бледная, я — здоровый, сильный, румяный; ее обслуживал целый штат слуг, мне же самому приходилось прислуживать людям, именно в пору моей юности, когда я был наивен, горд и восторженно смотрел на мир. Она знала так же мало, как ребенок, который, покачиваясь, с трудом еще встает на ноги, я же чувствовал себя утомленным от массы прочитанных книг, проделанных опытов, полученных знаний, от постоянных размышлений; она жила в мире грез, в моем же представлении мир был подобен механизму, который, будучи однажды создан, приходит в непрерывное движение и останавливается лишь тогда, когда все его части изнашиваются — как и живой организм, сила мышц которого иссякает, кости ссыхаются, нервная энергия угасает, артерии утолщаются, и тогда жизнь покидает его.
И вот наши пути встретились.
И все же у нас было много общего: она была молчалива и относилась ко всему с пренебрежением, оттого что была лишена жизненной силы, оттого что в ее организме не хватало миллионов красных кровяных шариков, живых и теплых; в ней не было того жизненного огня, который непрестанно пылает, сжигает все, до чего коснется; я тоже был молчалив и относился ко всему с пренебрежением, но по другим причинам: моя большая жизнь была растерзана, связана, закована в цепи, не понята, изуродована и оскорблена безжалостными глупцами, среди которых я жил.
Как-то раз я пришел к столу раньше обычного; она протянула мне руку, холодную, вялую, мягкую, как шерсть маленького котенка.
Я сжал ее руку в своей.
— Какая у вас теплая рука, — сказала она. — Ах, и какая приятная теплота! Я чувствую, как она разливается у меня по всему телу…
Я не знал, что ей ответить. Впервые она произнесла сразу так много слов.
— Да, — продолжала она, — от вас исходит тепло, и оно оживляет меня. Только лучи солнца, которые проникают в мою комнату, вливают в меня вот такую же радость.
Она смолкла и задрожала, не отнимая у меня руки.
— Может быть, вы плохо себя чувствуете? — спросил я.
— О нет, я чувствую себя хорошо, но мне кажется, со мной что-то неладное творится… Я не такая, как все… Мне делается плохо от шума, от громкого смеха, от злого слова, сказанного по чьему-либо адресу, оттого, что лысый банкир громко мешает чай ложечкой и жадно его отхлебывает, от непристойных шуток госпожи Евгении, от поспешности, с какой молодой помещик бросается, чтобы услужить мне, от лживых похвал моих друзей… Вот отчего я страдаю… Когда же я одна, я чувствую себя спокойной… Мне легко, и я даже не сознаю этого… Мир кажется мне хаосом злых теней… Только с вами мне хорошо, а вы и не знаете этого; мне приятно, когда вы молча слушаете глупых, трусливых людей и лишь по временам пугаете их метким, язвительным словом.
Я покраснел и пристально посмотрел на нее. Ее щеки порозовели, она потупила большие синие глаза, полные слез.
Я не знал, что ей ответить.
Мне хотелось приласкать ее, поцеловать. Я положил ей руку на плечо, потом невольно дотронулся до ее белой шеи, и, наконец, рука моя скользнула по ее округлому лицу, по бледному подбородку, прозрачному, словно восковое яблоко.
Прошел месяц; она со мной не разговаривала, но смотрела на меня пристально, ловила мой взгляд, была внимательна ко мне за столом, когда подавали кофе или чай, глазами просила меня оставаться по вечерам, когда гости начинали расходиться. Как только служанка подносила варенье, она пытливо смотрела на ложку, на стакан с водой и особенно на вазочку с вареньем, приказывая всегда подавать именно то, которое, как она заметила, мне нравилось больше.
Она протягивала мне руку, была всегда внимательна ко мне, пристально смотрела на меня, задумывалась, молчала — и больше ничего.
Я не смел ни на что надеяться, но признаюсь, что мне, отвергнутому, относящемуся ко всему с пренебрежением, усталому, скептически настроенному, преждевременно разочарованному, она бесконечно нравилась, и меня ужасала мысль, что я могу быть ей безразличен.
Она была дорога мне, так как ее необыкновенные душевные качества вполне соответствовали ее внешнему облику. Отсутствие жизненного огня убило в ней все грубые порывы, оставив нетронутой лишь способность к абстрактному мышлению и идеализации. Даже ее тело было хрупким, маленьким, слабым; природа не облекла ее той плотью, которую она обычно дает своим созданиям, чтоб сделать их способными побеждать превратности судьбы.
Она была дорога мне как существо, обладающее редкой душой, случайно брошенное в бесчувственный мир, грубый, надменный, зараженный мелкими пороками, которые порождаются скорее глупостью, чем развращенностью.
Она была мне дорога и близка потому, что так же, как и я, с молчаливым презрением отстранилась от болтливых, глупых, чванливых людей, которые кишмя кишели повсюду: в гостиных, за столом — и бывали особенно несносны там, где сама обстановка уже требовала молчания и умиротворения!
Она была мне дорога потому, что чувства ее были необыкновенно чисты и благородны.
Я любил ее, и мне казалось позорным признаться ей в этом.
Однажды в начале июля ее отец неожиданно пришел ко мне, когда я еще спал.
— Доктор, — кричал он, тряся меня за руку, — моя дочь больна!
Я вскочил с постели и тут же при нем мгновенно оделся; торопясь, я никак не мог завязать галстук и разорвал его.
Когда он взял меня под руку, чтоб подсадить в пролетку, я вскочил в нее, но тотчас выпрыгнул с другой стороны. Я совсем потерял голову: хотелось лишь одного — поскорее увидеть ее. Мне казалось, что извозчик никогда не тронется с места, хотя старик даже еще не успел сесть в пролетку. Наконец, мы приехали. Я первый бросился к двери, ведущей в ее комнату.
— Доктор, не лучше ли предупредить ее, чтоб она знала, чтобы…
Я покраснел…
Она лежала в постели с закрытыми глазами; виски ее были влажны, руку она положила на лоб, белое одеяло было натянуто до самого подбородка.
Оставшись с ней наедине, я придвинул стул к ее постели и взял ее руку в свои. На все мои вопросы она отвечала печально и кротко:
— Ничего… я просто не спала сегодня ночью. Я думала… Ничего… ровно ничего… Ах, как бы я хотела никогда не встречать вас… и все же мне хочется видеть вас постоянно! Я осмелилась сказать это только потому, что, мне кажется, я умру. Я мечтаю, мечтаю… Может быть, я и больна, но я этого не чувствую…
Я остолбенел. Руки мои дрожали. Я пробормотал в ответ какие-то глупые слова. Наклонившись, чтобы поцеловать ее руку, я так и не посмел коснуться ее губами.
— Правда ли, доктор, — спросила она, вздохнув, — правда ли, что мир и жизнь таковы, какими они нам кажутся? Правда ли, что этот мир и эта жизнь существуют в нашем воображении и что если они хороши или плохи, то это тоже только в нашем представлении? Правда ли, что если ты любишь человека, то любишь потому, что он похож на тот идеал, который ты сам создал и которым ты живешь? Правда ли, что если ты ненавидишь человека, то это потому, что он изуродовал твои мечты, вторгшись в них, словно горбун, одевший платье хорошо сложенного человека?