Обхватив голову руками, он сидел некоторое время не шевелясь. Потом, закурив не помню уж какую по счету папиросу, он покачал головой и, пробормотав свое обычное: «гм-гм», заговорил снова. Его усталый голос звучал так глухо, что мне казалось, будто он сидел в закрытом шкафу, а не рядом со мной.
— Я вернулся на родину и уединился в имении ее отца. Почти три года я ни с кем не разговаривал. В течение этого времени не было ни одной книги, ни одного отчета о переливании крови на немецком, французском или итальянском языках, которых бы я не прочел.
Я ненавидел всех врачей, занимавшихся этими операциями, и особенно де Белина, потому что, как сказано в физиологических архивах за 1870 год на странице 43, из 175 больных он исцелил 85. И я страдаю манией, которая преследует меня до сих пор: я рву и сжигаю по ночам все книги о переливании крови, которые я получаю из-за границы.
Я проклинаю себя, — ведь моя кровь не могла исцелить дорогое мне существо.
Дочери моей в то время исполнилось уже три года. Она была слаба, глаза ее, влажные, синие, были так же прекрасны, как и у матери. Она была похожа на нее как две капли воды, такая же хрупкая и печальная, только ей было три года!
И представьте себе, меня охватывал нечеловеческий ужас, когда эта девочка говорила мне: «Папа!» и обвивала своими тонкими ручонками мою шею; а когда я брал ее на руки, чтоб поцеловать в лоб, губы мои холодели и дрожали. Рядом с красивой, невинной головкой дочери я видел мертвую, безжизненную голову матери. Я быстро опускал ее на пол и безжалостно говорил:
— Иди играть, иди, иди…
Как-то раз я резко оттолкнул ее от себя, и она заплакала. Я же спокойно открыл недавно вышедшую книгу, в которой шла речь о новом аппарате для непрямого переливания крови.
Красота природы не волновала меня. Проходил ли я мимо посевов, отливающих золотом, полей, усеянных цветами, спускался ли в болотистые долины, я оставался ко всему одинаково равнодушным.
Одна мысль не давала мне покоя: чем виновато бедное дитя? Люблю ли я его?
Мне бы следовало упасть перед ней на колени, ведь ее красивый и благородный облик так напоминал мне ее мать. Могло ли страдание лишить меня чувства любви и жалости?
Ах, как я силился понять, как долго и мучительно размышлял, люблю ли я этого ребенка, нашего ребенка, это создание, легкое как тень, белокурое, золотистое, как утренняя звезда, кроткое, как святой, нежное, как едва появившийся побег, печальное, как закрывающийся глаз умирающего!
А она словно просила ласки и смотрела на меня робко, готовая заплакать, засмеяться. Но я находился в каком-то оцепенении.
Ум ее развивался удивительно быстро.
Ей уже минуло шесть лет.
Однажды вечером, возвращаясь после длительной прогулки, я приближался к дому, усталый, ни о чем не думая. Кто бы мог не восторгаться этим летним вечером, окутавшим дымчатым саваном безграничное поле? Кто бы не восхищался безоблачным небом, этим громадным куполом, на котором зажигались первые звезды, как золотистые мигавшие глаза. Кто не прислушивался бы с наслаждением к далекому звону колокольчиков, возвещавшему, что скот возвращается с пастбища, к крику мальчишек, к оглушительному кваканью лягушек? Чье бы сердце не раскрылось в такой безмятежный, тихий вечер? Только моя душа не знала ни покоя, ни радости. Поднявшись на ступеньки крыльца, я услышал кроткий, болезненный голос дочери. Она разговаривала с нянькой, как с матерью:
— Няня, я плохо себя чувствую, но у меня ничего не болит.
— Ну, миленькая, ты просто устала, весь день бегаешь…
— Нет, нет, весь день я спала на диване…
— Ну-ка, дай я потрогаю твой лоб. Да у тебя жар…
— Няня, а ведь папа тоже плохо себя чувствует…
— Откуда ты знаешь?..
— Если бы папа был здоров, он был бы веселым…
— А разве он не веселый?
— Нет… он так много читает… И что он только ищет в этих своих книгах? Там кости нарисованы, ноги, головы мертвых людей. Прямо страшно, когда смотришь на них…
— Да нет, миленькая, весь день он не читает…
— То читает, то бродит где-то, точно ему все противно: и люди, и вещи…
— А что, по-твоему, он должен делать? Чего б ты хотела?
— Я хочу… я хочу, — но только ты не говори ему, — я хочу, чтоб он меня ласкал, целовал, играл со мной. Я не знаю еще, как папа целует, но так хочется узнать. Только захочет он поцеловать меня, как сразу помрачнеет и отворачивается. А я его очень, очень люблю, но боюсь… Я-то его люблю, а вот он меня не любит… Я бы ему все свои игрушки отдала и сказала: «Они мне очень нравятся, но возьми их себе, только полюби меня…» Няня, мне жарко… Мне хочется пить… меня тошнит… Я хочу лечь в постель…
Она пошла в свою комнату, вздыхая, совсем как взрослая.
Если бы даже меня сжигали на костре, я не почувствовал бы такой боли, как в тот миг. Слова моей дочери, добрые, невинные, ее глубокий вздох, болезненная грусть потрясли меня и вывели из рокового оцепенения. Я заплакал, как заблудившийся ребенок, который ищет свою мать. Мне вспомнилось все мое несчастное прошлое. Я сидел на ступеньках крыльца, сжав голову руками, закрыв глаза, не слыша шума, доносившегося из деревни. Потом я поднялся, но не мог ступить ни шага; ноги у меня подкашивались. Я глубоко страдал, во мне пробудились отцовские чувства. Я победил то могильное спокойствие, которое все время сковывало меня, и почувствовал себя человеком. Я был уверен, что люблю свою дочь. Можно ли было желать большего счастья? Я отер со лба пот.
«Теперь я буду жить только ради нее!»
Взявшись за щеколду, я вздрогнул и, открыв дверь, остановился на пороге, смиренно опустив голову. На этот раз я боялся своей дочери.
Я любил ее.
Я подошел к ее постели. Она уже улеглась и спала, подложив руку под щеку. Я пощупал ее лоб, он пылал; девочка дрожала. Она была слаба и словно прозрачна, уши ее горели, хрящик носа белел под тонкой кожей, ручонки были тонки, грудь узка; я осматривал ее спокойно и методично, как врач, но отцовские чувства заставляли меня страдать у изголовья этого ребенка, отличавшегося какой-то непостижимой красотой и нежной хрупкостью.
На столе горела свеча. Я встал, чтобы отодвинуть ее, так как свет слепил девочке глаза. Повернувшись к ней спиной, я вздрогнул, услышав ее голос:
— Папа, папа!
Она проснулась.
Не помня себя, я бросился целовать ее, а потом, устыдившись чего-то, вышел, не в силах сдержать слез. Как молния блеснула мысль: «Она сгорает, сгорает, едва успев начать жить. Ах, как она похожа на свою мать! И вот теперь она вторично умирает на моих глазах!»
На другой день я застал ее все еще лежащей в постели.
Она пристально и кротко смотрела на меня, совсем как ее мать! Казалось, жизнь сосредоточилась только в ее глазах — как когда-то у ее матери, — этот кроткий взгляд проникал мне в душу и испепелял ее. Я без конца целовал девочку. А она ласкала меня своими слабыми ручонками и терзала меня, сама того не ведая:
— Ах, как хорошо. Ты меня целуешь, так нежно, целуешь, папа! Как хорошо, что я больна!
Я хотел, чтоб она уснула, и оставил ее одну.
Я вышел, опустив голову, чувствуя всю тяжесть своей жестокой судьбы, которая словно пригибала меня к земле. Войдя в библиотеку, я быстро просмотрел все медицинские книги, которые только у меня были. Я старался припомнить все, что знал. Но тщетно. Я перелистал груду томов. Все было напрасно. В отчаянии я упал на стул.
Кто мог бороться с великим недугом, теснившимся в этой маленькой груди? Снова исчезало, уходило из жизни то же самое существо. Только мать умирала тогда от малокровия, а дочь теперь умирает от чахотки.
Большой огонь угас, и лишь слабая искра, оставшаяся после него, еще витала во тьме. И она должна была тоже угаснуть.
Когда я открыл дверь, мне показалось, что девочка зашевелилась. А я-то был уверен, что она спала. Я стоял неподвижно, пристально глядя на нее, и невольно все повторял в задумчивости:
— О, какие бескровные губы, какие бескровные губы, какие бледные щеки. — Я ушел в отчаянии. Мне нужен был воздух, воздух, воздух! Побродив по полям, я вернулся домой только поздно ночью и прямо прошел в ее комнату. Она уже проснулась и ждала меня. Я взглянул на нее и не поверил своим глазам. Сколько жизни было в ее глазах! И губы были такие румяные!
— Какие красивые щеки! Какие живые, румяные губы! — прошептал я и подошел к постели, чтоб поцеловать дочь. Боже мой, кто бы мог подумать? Я был поражен. Я понял, что, когда несколько часов тому назад я заходил к ней в комнату, она не спала и слышала, с каким ужасом я говорил о ее бледных, губах, и теперь покрасила их, соскоблив со стены красную краску.
Потрясенный терпением и ангельской добротой этого шестилетнего ребенка, я без сил опустился на колени возле ее постели.
Тело мое словно омертвело, а голова так и пылала от глухого возмущения.
Я зарыдал, целуя девочку. Потом уснул у ее кроватки…
Сосед мой опять остановился. Он был бледен как полотно. Вздохнув, он вскочил на ноги, посмотрел в окно и сказал сурово:
— Что ж это мы? Солнце давно уже взошло, а у нас еще свечи горят!
Действительно, было уже светло. Я оцепенел, глядя, как он быстро шагал по комнате. Он походил на разъяренного льва, запертого в железной клетке. Остановившись возле меня, он крепко стиснул мне руку.
— Что вы смотрите на меня? Чего вы еще хотите? По-вашему, я мало пережил? Вам этого недостаточно?.. Реки не вышли из берегов, горы не обрушились… Она умерла так же, как и ее мать! Вот и все!
Его возмущение заполняло все вокруг; казалось, в гневе он вырос до потолка. Я дрожал как осиновый лист. Но вдруг, точно по волшебству, он успокоился и выпустил мою руку; спустя несколько минут он уже с дружеским видом протянул мне руку и сказал кротко:
— Извините меня, я, кажется, напугал вас. Вспышка гнева уже прошла и больше никогда не повторится. Сегодня ночью я будто вновь прожил свою несчастную жизнь и вновь испытал все страдания, но уверен, что это больше не повторится. Глубокое спокойствие опять овладеет мною. Старый итальянский доктор был прав. Спокойствие стало моим естественным состоянием. Между мной и мертвецом нет никакой разницы, кроме той, что я не разлагаюсь и могу еще двигаться. Я уверен, что отныне даже мания читать по ночам не будет меня преследовать. Вместе с этой ночью угасло во мне последнее трепетание жизни, словно это был последний, скорбный аккорд, которым закончилась печальная симфония…