— Эй, парень, откуда ты?.. Каким ветром тебя занесло сюда?.. И что тебе здесь надо?.. А о нашей церкви что скажешь?.. Ну, пожалуйста, говори, что ты думаешь, мы ведь тебе головы не отрубим…
И если тебя подтолкнет нечистый сказать что-нибудь дурное о святых, сухопарых и прямых, — одних с пиками, других с мечами, одних верхом, других пеших, с руками, скрещенными на груди так, что торчат ладони, — старики тотчас поднимают полы кафтана, подтыкают их за красный плюшевый пояс, и язвительные слова срываются у них с языка:
— Э, голубчик, есть еще такие гордецы-живописцы… и мы видели, не раз уж видели, как они, словно язычники, изображали святых с человеческими глазами, с руками и ногами, как у нас. А вот этих святых ты видел? А мы-то помним их такими с тех пор, как родились. Это настоящие святые. У вас же, у нынешней молодежи, все не так, все на обмане держится: и законы, и писание ваше, и святые.
Так они честили и меня, и мне особенно запомнились маленькие и узкие глазки церковного старосты, который растолковывал мне содержание картин, указывая пальцем на изображение святых, и вздыхал, как бы жалея о давно прошедших временах и стародавних верованиях.
Их было четверо. Трое — в длинных кафтанах, в фуражках с лакированными козырьками, потрескавшимися и потертыми. На плечах же у почтенного Хаджи, была кацавейка из ластика, желтая, полинялая, замасленная и закапанная воском.
Церковный староста говорил без умолку. А трое других открыто смеялись мне в лицо, как будто хотели сказать:
«Ишь, с кем вздумал тягаться! Сдавайся, не спорь с нашим старостой! Признай себя побежденным! Ведь чего он только не видел на своем веку, чего только не испытал!»
— Посмотри, — говорил мне церковный староста, охваченный гневом, — ну чего тебе еще надобно? Не нравится тебе святой Георгий? А как храбро сидит он на коне! И как поражает насмерть нечистого дракона, будто это ничтожный червь, — и глазом не моргнет. А вот и мученик Мина, взгляни, как он издевается над дьяволом. А голова архиерея Николая… Какой красивый, какой благообразный святой старец! Э, милый мой, доживешь до седых волос и ничего подобного не увидишь! А что в нынешнее время?.. Национальная гвардия с петушиными перьями, размалеванными баканом… и барабаны… И три-лиу-лиу-триу-триу… Направо… Налево… Смирно!.. А святые обители?.. Стыд!
Церковный староста тяжело дышит, весь раскрасневшись. Я решил не возражать ему. У дверей притвора — изображение дьяволов с когтями в три раза длиннее, чем пальцы, людей с взъерошенными волосами, ангелов, худых и высоких, и бога, царящего над всеми, как радуга в серых облаках.
Церковный староста, наконец, не выдержал. Он воздел руки кверху. Рукава его одежды сползли к плечам, и он начал язвительно:
— Видишь, как цепляются дьяволы за чашу весов справедливости, но они подымаются все выше и выше, потому что один хороший поступок приподымает от земли двух чертей, да еще с лихвой… Видишь, вот этих, — и он ткнул пальцем в изображение вереницы людей, обнаженных и белых, как известь, которые направлялись в рай, — они были хорошими, добросердечными, не домогались чужого имущества, не завидовали, не воровали, не поминали имени бога всуе, и имущество их не было припрятано за девятью замками, как в нынешнее время…
Хаджи, запахнув кацавейку, понурил голову.
Двое стариков снова заулыбались, и их лукавые улыбки как бы говорили:
«Хорошо толкует староста! Признай себя побежденным, сдавайся, не тягайся с ним, а не то он сотрет тебя в порошок!»
— Вот, — продолжал староста, — вот они, жестокосердные богачи, направляющиеся в геенну огненную с мешками на спине, — они надрываются под тяжестью золота и серебра!
Хаджи кашлянул, надвинул козырек фуражки на глаза и отвернулся от изображения страшного суда.
— Собирайте себе сокровища на небесах!.. — закричал церковный староста, грозя кулаком жестокосердным богачам, которые преспокойно направлялись в ад. — Собирайте себе сокровища на небесах, потому что скорее канат корабельный пройдет сквозь игольное ушко, чем богач в царство небесное!
Староста застыл с поднятым кулаком, двое других стариков обнажили головы и перекрестились, бормоча: «Боже, боже, великий и милосердный боже!»
Хаджи украдкой отошел и скрылся из виду.
— Улизнул Хаджи… улизнул… видать, не по душе ему то, что я говорю, — начал опять церковный староста, — никогда и копейки не опустит в церковную кружку (староста очень заботился об этой кружке), а дома у него горы золотых монет. Он то и дело зарывает в землю кубышки с деньгами, а ведь у него никого нет, кроме племянницы, той, что приютилась у него и стерегла его лачугу с тех самых пор, как он пошел поклониться святым местам. И ни одну девушку он не выдал замуж, не вычистил ни одного колодца в деревне, не пожертвовал даже обрывка мониста на иконостас той церкви, где причащается, фарисей этакий!
Теперь разговор разгорелся по-настоящему.
— Это Хаджи-то даст?.. Хаджи даст?!
— Посмотрели бы вы, как он снует по трактирам и бакалейным лавчонкам, — вставил староста. — Входит в одну, берет потихоньку маслину, отправляет ее в беззубый рот свой и жует деснами… «Эй, почем отдашь маслины, уважаемый?» — «По стольку-то…» — «Дорого, дорого в такие времена. Времена-то тяжелые!» И — прочь из лавки… Входит в лавку напротив. Подбирается к засушенной икре. Отщипнет кусочек и одним махом в рот. — «Почем икра?..» — «Столько-то…» — «Дорого. Дорого. Времена тяжелые!» И — уходит… Идет к колбаснику. «Посмотрим, братец, каков твой товар, к другому-то я уж не пойду…» Берет ломтик и проглатывает его. «Почем продаешь?» — «Сколько-то». — «Быть того не может! Что ты! Втридорога дерешь!.. Не то теперь время… Времена тяжелые!» И — уходит. Жажда его томит. Входит в лавчонку. «А ну-ка, сейчас узнаем, каково у вас винцо!» Он вылизывает остатки со дна жестяной кружки. «Кислятина. Да кто будет это пить? Да еще деньги платить за это? Ну и времена…» И — уходит. Так он и закусывает и попивает, а от денег ему уже некуда деваться.
Закручивая кончики усов, торчащих, как белые клыки, старики — хи-хи, хо-хо-хи-хи — смеются до слез, спеша наперебой вмешаться в разговор, и лукаво подмигивают друг другу, стараясь ввернуть словечко позаковыристей.
— Голенища сапог, говоришь?.. Они у него с тех пор, как он еще пареньком был…
— Каблуки стоптались?.. Он сам к ним прибивает набойки…
— А меня, как ни встретит, так вечно: «Дай-ка свернуть цигарку, а то я забыл дома свой табачок».
— Чепуха! Что он забыл дома?.. Ведь курит-то он чернобыльник! Летом собирает его, сушит, потом растирает и укладывает в ящик. Курит всю зиму и надрывается от кашля.
— А вы заглядывали под кацавейку Хаджи? — говорит церковный староста, посмеиваясь и пощипывая усики. — Нет?.. Так и быть, уж расскажу вам… Однажды после церковной службы разговаривали мы — несколько человек… и две барыни были тут же. Хаджи сидел в кресле, словно приклеенный. Он только и ждал, как бы подцепить просфору. Пономарь, большой проказник, показал ему на лежащую перед ним на полу мелкую монетку и сказал: «Почтенный, мне кажется, это вы обронили, когда подходили под благословение». Хаджи вскочил с кресла. Подбежал к монетке и так и пригвоздил ее взглядом. Потом протянул руку. Когда он нагнулся, то нас всех, стоящих позади него мужчин и женщин, разобрал неудержимый смех, и мы хохотали, хохотали до упаду… У Хаджи — сзади на штанах зияла огромная дыра. Обескураженный нашим смехом, он не посмел больше наклониться к монетке, долго глядел на нее и, наконец, со слезами на глазах вышел из церкви, ворча: «Это моя была!.. моя».
Пономарь знал от племянницы Хаджи, что вот уже лет десять как он отрезает куски от верхней части брюк для того, чтобы залатать штанины внизу там, где они рвались. И кацавейка Хаджи была прежде в два раза длиннее, но он постоянно обрезал полы, чтобы чинить рукава.
Никто не помнил, чтобы из трубы дома Хаджи хоть когда-нибудь подымался дымок. Вьюга наметает снежные сугробы до самой крыши. Реки покрываются льдом. Ну и пожалуйста. Хаджи не хочет ничего знать: ни того, что камни трескаются в крещенский мороз, ни того, что в июле собаки от жары бесятся. Зимой он дрожит от холода, летом задыхается от жары.
А сколько раз приютившаяся у него племянница напоминала на рождество, что ему, как всякому доброму христианину, надобно заколоть свинью! Но старик неизменно отвечал ей:
— Мне делается как-то не по себе, племянница, когда я слышу визг свиньи… Скверно мне становится… я ведь… жалостливый…
— А ты, дядюшка, купи прирезанную.
— Целую свинью… Уж больно много мяса… испортится… нас только два едока… — невозмутимо отвечал старик всякий раз, когда Ляна, глотая слюнки и думая о шкварках, заводила подобный разговор.
Приближалась пасха.
— Дядюшка, покрасим и мы яйца…
— Что за глупость!.. Крашеные яйца? Не лучше ли их есть свежими?.. Крашеные яйца — лежалые…
— Покрасим немного…
— Если немного красить, зря дрова сожжем, краска пропадет… Напрасные расходы… Времена тяжелые!..
— Да хоть бы кусок ягнятинки…
— Ягнятинки? Зачем ягнятинки?.. Дух от нее овечий. Пасха в этом году поздняя, скоро уж и лето…
— Какое там лето, дядюшка Тудосе, не видишь, что ли, как льет дождь и снег валит?
— Э, снег валит, снег валит… Смотри — тотчас же и тает! Едва выпадет, тут же и тает… Ох, я умираю от жары…
— А я умираю от холода…
— Умираешь от холода… Подыхаешь!.. Ты всегда такой была!.. Ненасытная… Неблагодарная!..
Ляна молчит, только слюнки глотает. Никого у нее, бедняжки, нет… Она молчит, потому что если старик рассердится, то раскричится, хлопнет дверью, бросится на кровать и будет стонать до полуночи, забыв дать ей денег даже на хлеб.
С малых лет Хаджи был рассудительным и спокойным ребенком. Не слышно было ни его голоса, ни его шагов. Он не рвал башмачков, не трепал одежонки. И уж что попадало ему в руки, то он держал крепко.