Избранное — страница 55 из 55

Не знаю, долго ли мы пробыли там, но за это время мгла немного рассеялась.

— Когда рассветет, — сказал нам Бэникэ, — я вас поведу к одному барину, у которого много дочерей, и он угостит нас сбитнем.

— Сбитнем?

— Да…

— Всех?

— Да…

Какой славный парень Бэникэ! Что бы мы без него делали?

Мы вздрагиваем… Горячий сбитень в теплой комнате…

— А почему это он нас угостит сбитнем, дядя Бэникэ?

— У барина Матея восемь дочерей, а был еще и сын. Он умер, и с той поры у него уж так заведено: впускает в дом всех мальчишек, когда они поздравляют с праздником рождества, поют коляды, ходят со звездами и сорковами.

Вскоре мы почти доверху набили котомки яблоками, бубликами и орехами, у нас даже было по две груши. Как я гордился, что принесу сестрам и груши!

Начало рассветать.

— Мы пришли, — сказал дядя Бэникэ, останавливаясь перед барским домом. Высморкайтесь: вы будете целовать барину руку.

Все семеро сразу отерли носы рукавами, потом откашлялись и вошли в большой двор. Над погребом — веранда с освещенными окнами. Сквозь опущенные занавески виднеются силуэты людей. После того как мы протяжно прокричали что было сил: «С наступающим рождеством!» — Бэникэ произнес следующую речь:

— Здравия желаем вам, господин Матей, и вашим мамзелям. Многие годы счастья и здоровья вам, и вашим мамзелям, и всему вашему дому! Это мы, господин Матей!

Ах! Как красиво он говорил!

— Это вы, ребята?

— Мы, господин Матей.

— А он нас знает, дядя Бэникэ?

— Ну откуда ему знать? Это уж так у него заведено…

Мы отряхнули у порога снег с обуви и вслед за Бэникэ поднялись по лестнице, держа шапки в руках.

В глубине веранды — широкая кровать. Господин Матей, одетый в светло-желтый халат с красными цветами, сидел по-турецки. На голове у него плюшевая шапочка, вышитая золотом. Лицо — смуглое, бритое, окаймленное узкой белой бородкой. Глаза большие, черные, добрые, несмотря на густые нависшие брови. Около него стояли три девочки… ах! как красива самая младшая!

Барин протянул нам руку, согнув пальцы. Мы поцеловали ее по очереди робко и смиренно. Барин начал:

— Садитесь, мальцы (мы стояли не шевелясь)… Был и у меня сын (на глазах его показались слезы)… сейчас был бы уж такой, как ты (он указал на Бэникэ)… но бог не захотел (я замер, устремив глаза на самую младшую)… За ним последовала и его матушка… она была похожа на него, только глаза у нее были синие… Вам холодно?.. (Из-под платья у нее виднелись панталончики… с кружевами.) Я вам дам по две чашки сбитня. (Сбитень? Как же эту девочку звать? Она ровесница мне… волосы ее распущены… она смотрит на меня… я опускаю глаза… какой я некрасивый, должно быть.) Линика, милая, скажи-ка Аникуце про сбитень. (Так ее зовут Линика? Она быстро повернулась… платье ее взлетело, волосы рассыпались по плечам, и она убежала.)

Дядя Бэникэ, выпятив губы, глотает слюнки, не может отхлебнуть… горячо. Ребята тоже дуют, дуют. Я чувствую, как теплый пар щекочет мне ноздри, и тоже дую, не глядя на чашку. Линика смотрит на нас… Другие, что постарше, шепчутся и тихо смеются. Все уже выпили по чашке, только я все дую и гляжу, замечтавшись.

— Паренек… почему ты не пьешь? — спросил барин.

Я покраснел как рак и одним глотком выпил весь сбитень.

Нам дали еще по одной чашке. Я выпил ее, давясь, не смея поднять глаз. Линика ушла.

Мы получили еще по три яблока и по баранке, поцеловали руку у барина Матея и ушли. Мы колядовали еще часа два, но я уже не кричал, я не мог вымолвить ни слова. Я думал. Ах да… я изменил… изменил… Если бы только Никуца, дочь священника, узнала! Как несовершенен человек! И до чего недогадливы взрослые, им и невдомек, сколько чувств и мыслей теснятся в головах детей.

Я тихонько рассказывал сестре, что Линика, мол, такая и этакая, а отец, услыша мои слова (я не заметил, как он вошел в дом), крикнул смеясь:

— Эх ты! Разбойник!

Я вздрогнул и тотчас умолк. Долгое время я не мог забыть Линику.

Где-то она теперь?

Не кажется ли вам, что по прошествии многих лет некоторые воспоминания пробуждают в нас тихую грусть?


Этот год был для меня печальным, я вспоминаю о нем со смутным чувством раскаяния… это была моя первая измена!

Единственная надежда искупить вину — это раздобыть побольше денег, колядуя по домам, и приносить Никуце каждое утро по слоеному пирожку с мясом от господина Глигоре, грека-кондитера, который ходит по улицам, гнусаво и пискливо крича: «Пирог, пирозок!»

До наступления Нового года я по нескольку раз в день говорил маме:

— Мама, мне нужна соркова с золотыми нитями!

А в канун Нового года:

— Мама!..

— Хорошо, хорошо, знаю… с золотыми нитями.

К вечеру пришла мама и принесла две сорковы. Одна была с четырьмя розами из тонкой бумаги и с золотым нитями, другая — попроще: с одной стороны были красные розы, а с другой — белые. Та, что получше, — для меня, а похуже — для Ионикэ, бедного мальчика-сироты, который был на год младше меня; мы с ним вместе ходили поздравлять с Новым годом.

На другой день, надев сапоги (я больше не любовался ими: они ведь были уже не новые) и нахлобучив шапку, я вместе с Ионикэ отправился по слободе.

Счастливый Ионикэ не отрывал глаз от своей сорковы.

Было грязно, слякотно. Шел мокрый снег. Мы тонули в грязи, с трудом вытаскивая ноги, и при этом раздавался такой треск, словно лопались бумажные кульки.

Вдруг на нас бросается собака. Я бегу прочь. Ионикэ застревает в грязи, кричит, отчаянно машет сорковой; раздается еще более пронзительный крик… Ионикэ укусила собака, а от сорковы осталась только палка. Наконец, Ионикэ выбрался. Я беру его за руку. Он плачет, указывая на ногу, и не видит, что розы упали в лужу. Мы возвращаемся домой. Мама спрашивает его: «Покажи-ка, где тебя укусили?» Ионикэ лишь тогда замечает, что на соркове не осталось ни одной розы.

— Ой, соркова! — вопит он.

На ноге у Ионикэ крови от укусов не было — только синяки.

Мама подмигнула мне и, оторвав от моей веточки две розы, прикрепила их к веточке Ионикэ. Я хотел было зареветь, но удержался… мне стало жаль бедного Ионикэ.

Ионикэ сразу успокоился, глядя на розы.

— Мне уже не больно.

Но теперь мне было больно… точно кто-то обгрыз мою веточку.

Я проглотил слюну, чтобы не расплакаться, и мы пошли.

Неудачный год!

Чтобы миновать дом, где была собака, мы должны перепрыгнуть через канаву с водой. Я боялся, чтоб Ионикэ не упал. Он прыгнул и зашатался, очутившись на другой стороне, я же поспешил, поскользнулся… и бултых в канаву. Розы мои испачкались, соркова утонула. Крупные слезы текли у меня из глаз. С одежды стекала липкая грязь.

Ионикэ протянул мне свою соркову.

Я отвернулся от него и, горестно вздыхая, отправился домой. Дома я расплакался не на шутку. Мне казалось, что мама едва сдерживается, чтобы не рассмеяться. Она переодела меня. Весь дрожа, я примостился возле печки и уснул. Часа в четыре вошел Ионикэ с пригоршней мелких монет. Его мать наказала ему отдать мне эти деньги. Я помню, что мама шепнула мне на ухо: «Он бедный… не бери у него… лучше я тебе дам…» — и отослала Ионикэ домой.

Не знаю, где она раздобыла деньги, но только дала мне пятьдесят бань, и я успокоился.

Всю неделю я приносил Никуце по слоеному пирожку с мясом, а она, разломав его надвое и протягивая мне половину, спрашивала:

— Это на те деньги, что ты собрал под Новый год?

— Да, — отвечал я, опуская глаза.

Видите ли, я был как во сне: мне казалось, что я нес пирожки Линике.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

О скольких драмах, маленьких, но трогательных, напомнил мне печальный образ девочки, стоящей у окна Центральной школы, и цыганочки, которая с аппетитом ела, не обращая внимания на то, что сидела на снегу и снег падал на нее.

Погруженный в воспоминания, я очутился на шоссе, сам не зная, как я попал сюда.

Поверьте мне, прошу вас: это не напускная сентиментальность; каждый год, когда пробуждаются во мне воспоминания о детстве, я горячо молюсь: «Боже, сделай так, чтобы у бедных детей к сочельнику были сапоги, шубейки, шапки, и не оставь их, боже, без сорковы на Новый год…»


Прекрасное полотно создали бы вы, господин Григореску, если бы только видели эту картину!


Перевод М. П. Богословской.