Избранное — страница 15 из 30

И молчит она,

все в мире забывая, —

я за песней, как за гибелью, слежу…

Шаль накинута на плечи пуховая…

— Ты куда же, Серафима?

— Ухожу.

Кисти шали, словно перышки, расправя,

влюблена она,

красива,

нехитра —

улетела.

Я держать ее не вправе —

просижу я возле дома до утра.

Подожду, когда заря сверкнет по стеклам,

золотая сгаснет песня соловья —

пусть придет она домой

с красивым,

с теплым —

меркнут глаз его татарских лезвия.

От нее и от него

пахнуло мятой,

он прощается

у крайнего окна,

и намок в росе

пиджак его измятый

довоенного и тонкого сукна.

5 апреля 1934

Соловьиха. Первоначальное название «Ревность». — Впервые: «Известия», 1934, 12 июля.

Елка

Рябины пламенные грозди,

и ветра голубого вой,

и небо в золотой коросте

над неприкрытой головой.

И ничего —

ни зла, ни грусти.

Я в мире темном и пустом,

лишь хрустнут под ногою грузди,

чуть-чуть прикрытые листом.

Здесь все рассудку незнакомо,

здесь делай все — хоть не дыши,

здесь ни завета,

ни закона,

ни заповеди,

ни души.

Сюда как бы всего к истоку,

здесь пухлым елкам нет числа.

Как много их…

Но тут же сбоку

еще одна произросла,

еще младенец двухнедельный,

он по колено в землю врыт,

уже с иголочки,

нательной

зеленой шубкою покрыт.

Так и течет, шумя плечами,

пошатываясь,

ну, живи,

расти, не думая ночами

о гибели и о любви,

что где-то смерть,

кого-то гонят,

что слезы льются в тишине

и кто-то на воде не тонет

и не сгорает на огне.

Живи —

и не горюй,

не сетуй,

а я подумаю в пути:

быть может, легче жизни этой

мне, дорогая, не найти.

А я пророс огнем и злобой,

посыпан пеплом и золой, —

широколобый,

низколобый,

набитый песней и хулой.

Ходил на праздник я престольный,

гармонь надев через плечо,

с такою песней непристойной,

что богу было горячо.

Меня ни разу не встречали

заботой друга и жены —

так без тоски и без печали

уйду из этой тишины.

Уйду из этой жизни прошлой,

веселой злобы не тая, —

и в землю втоптана подошвой —

как елка — молодость моя.

1934

Елка. — Впервые: «Литературная Россия», 1964, № 48. Проанализировано Н. Лесючевским по неопубликованному тексту.

Прадед

Сосны падают с бухты-барахты,

расшибая мохнатые лбы,

из лесов выбегая на тракты,

телеграфные воют столбы.

Над неслышной тропою свисая,

разрастаются дерева,

дует ветра струя косая,

и токуют тетерева.

Дым развеян тяжелым полетом

одряхлевшего глухаря,

над прогалиной, над болотом

стынет маленькая заря.

В этом логове нечисти много —

лешаки да кликуши одни,

ночью люди не нашего бога

золотые разводят огни.

Бородами покрытые сроду,

на высокие звезды глядят,

молча греют вонючую воду

и картофель печеный едят.

Молча слушают: ходит дубрава —

даже оторопь сразу берет,

и налево идет, и направо

и ревет, наступая вперед.

Самый старый, огромного роста,

до бровей бородат и усат,

под усами, шипя, как береста,

ядовитый горит самосад.

Это черные трупы растений

разлагаются на огне,

и мохнатые, душные тени

подступают вплотную ко мне.

Самый старый — огромный и рыжий,

прадед Яков идет на меня

по сугробу, осиновой лыжей

по лиловому насту звеня.

Он идет на меня, как на муки,

и глаза прогорают дотла,

горячи его черные руки,

как багровая жижа котла.

— Прадед Яков… Под утро сегодня

здесь, над озером, Керженца близ,

непорочная сила господня

и нечистая сила сошлись.

Потому и ударила вьюга,

черти лысые выли со зла,

и — предвестница злого недуга —

лихоманка тебя затрясла.

Старый коршун — заела невзгода,

как медведь, подступила, сопя.

Я — последний из вашего рода —

по ночам проклинаю себя.

Я такой же — с надежной ухваткой,

с мутным глазом и с песней большой,

с вашим говором, с вашей повадкой,

с вашей тягостною душой.

Старый черт, безобразник и бабник,

дни, по-твоему, наши узки,

мало свиста и песен похабных,

мало горя, не больше тоски.

Вы, хлебавшие зелья вдосталь,

били даже того, кто не слаб,

на веку заимели дó ста

щекотливых и рыжих баб.

Много тайного кануло в Каму,

в черный Керженец, в забытье,

но не имет душа твоя сраму,

прадед Яков — несчастье мое.

Старый коршун — заела невзгода,

как медведь, подступила, сопя.

Я — последний из вашего рода —

по ночам проклинаю себя.

Я себя разрываю на части

за родство вековое с тобой,

прадед Яков — мое несчастье, —

снова вышедший на разбой.

Бей же, взявший купца на мушку,

деньги в кучу,

в конце концов,

сотню сунешь в церковную кружку:

— На помин убиенных купцов, —

а потом

у своей Парани —

гармонисты,

истошный крик —

снова гирями, топорами

разговоры ведет старик.

Хлещет за полночь воплем и воем,

вы гуляете — звери — ловки,

вас потом поведут под конвоем

через несколько лет в Соловки.

Вы глаза повернете косые,

под конец подводя бытие,

где огромная дышит Россия,

где рождение будет мое.

1934

Прадед. — Впервые: «Известия», 1934, 18 сентября.

Командарм

Вот глаза закроешь —

и полвека

на рысях, пройдет передо мной,

половина жизни человека,

дымной опаленная войной.

Вот глаза закроешь только —

снова

синих сабель полыхает лед,

и через Галицию до Львова

конница Республики идет.

Кони в яблоках и вороные,

дробь копыт размашистых глуха,

запевают песню головные,

все с кубанским выходом на hа:

— hады отовсюду, но недаром

длинных сабель развернулся ряд,

бурка крыльями над командармом,

и знамена грозные горят.

Под Воронежем

и под Касторной

все в пороховом дыму серо,

и разбиты Мамонтов

и черный

наголову

генерал Шкуро.

Это над лошажьей мордой дикой

на врага,

привстав на стремена,

саблею ударила

и пикой

полстраны,

коли не вся страна.

Сколько их сияло,

сабель острых,

сколько пик поломано —

о том

может помнить Крымский полуостров,

Украина, и Кубань, и Дон.

Не забудем, как в бою угарно,

как ходили красные полки,

как гуляла сабля командарма —

продолжение его руки.

Командарм —

теперь такое дело —

свищет ветер саблею кривой,

пятьдесят сражений пролетело

над твоею славной головой.

И опять — под голубою высью

через горы, степи и леса,

молодость раскачивая рысью,

конные уходят корпуса.

Песня под копытами пылится,

про тебя дивизия поет —

хлеборобу ромбы на петлицы

только революция дает.

Наша революция,

что с бою

все взяла,

чей разговор не стих,

что повсюду и всегда с тобою

силою луганских мастерских.

И когда ее опять затронут

яростным дыханием огня —

хватит песен,

сабель

и патронов,

за тобой мы сядем на коня

и ударим:

— С неба полуденного… —

Свистнут пальцы с левого крыла —

это значит — песня про Буденного

впереди конармии пошла.

1934

Командарм. — Впервые: «Известия», 1934, 24 ноября. Посвящено 15-летию разгрома армии Деникина.

«Стрелка голубая часовая…»

Стрелка голубая часовая

двинулась к двенадцати часам.

Мы сидим, невзгоды забывая,

пиво-мед стекает по усам.

Мы сидим веселые, хмельные —

торжества прекрасная пора, —

стынут поросята заливные,

семга и зернистая икра.

Все смеются.

Радостные лица,

дыма лиловатая змея.

Мы — геологи, и металлурги,

и поэты — равная семья.

Вот и полночь —

произносят речи

и едят сазанов и язей…

Встреча новогодняя

и встречи

радостных и молодых друзей.

Мы гордимся крепкою погодой,

кровь по жилам каждого поет.

Самый старый и седобородый,

самый почитаемый встает.

Говорит:

— Товарищи, поверьте,

горе — дым

и непогода — дым.

Я до самой настоящей смерти

буду вашим,

буду молодым.

Старость, как ненужную обузу,

словно пепел ветром, унесло,

по всему Советскому Союзу

нас таких — несметное число.

Мы идем сквозь ветер непогоды,

мы берем, как надо, в оборот,

мы за наступающие годы,

мы за наступление вперед.

На морях,

на небесах,

на льдинах

мы зимою, летом и весной,

всюду — на Памире

и в Хибинах,

на Днепре,

в Карелии лесной… —

Он закончил громом по железу,

и улыбка ива его усах…

Музыка играет «Марсельезу»,

стрелка на двенадцати часах.

1935

«Стрелка голубая часовая…» — Впервые в сборнике «Поэтический год, 1962».

Мама

Ну, одену я одежу —

новую, парадную…

Ну, приеду…

Что скажу?

Чем тебя порадую?

Золотыми ли часами?

Молодыми ли усами?