И, все позабывая,
Он ушел бы, Уленшпигель мой…
И судьба родная кочевая,
Милая и летом и зимой.
Каждый день иной.
Не потому ли,
Что однообразны дни подряд,
Он ушел за табором в июле,
В августе вернулся, говорят?
— Что (цыгане пели) города нам?
Встану на дороге,
Запою… —
Он услышал в таборе гортанном
Песню незабвенную свою.
Знаменитый,
Молодой,
Опальный,
Яростный российский соловей,
По ночам мечтающий о дальней,
О громадной Африке своей.
Но молчало русское болото,
Маковка церковная да клеть,
А туда полгода перелета,
Да, пожалуй, и не долететь.
Здесь привольно воронам и совам,
Тяжело от стянутых ярем,
Пахнет душным
Воздухом, грозовым —
Недовольна армия царем.
Скоро загреметь огромной вьюге,
Да на полстолетия подряд, —
Это в Тайном обществе на юге
О цареубийстве говорят.
Заговор, переворот
И эта
Молния, летящая с высот.
Ну кого же,
Если не поэта,
Обожжет, подхватит, понесет?
Где равнинное раздолье волку,
Где темны просторы и глухи, —
Переписывают втихомолку
Запрещенные его стихи.
И они по спискам и по слухам,
От негодования дрожа,
Были песнью,
Совестью
И духом
Славного навеки мятежа.
Это он,
Пораненный судьбою,
Рану собственной рукой зажал.
Никогда не дорожил собою,
Воспевая мстительный кинжал.
Это он
О родине зеленой
Находил любовные слова —
Львенок молодой, неугомонный,
Как начало пламенного льва,
Злом сопровождаемый
И сплетней —
И дела и думы велики, —
Неустанный,
Двадцатидвухлетний,
Пьет вино
И любит балыки.
Пасынок романовской России.
Дни уходят ровною грядой.
Он рисует на стихах босые
Ноги молдаванки молодой.
Милый Инзов,
Умудренный старец,
Ходит за поэтом по пятам,
Говорит, в нотацию ударясь,
Сообразно старческим летам.
Но стихи, как раньше, наготове,
Подожжен —
Гори и догорай, —
И лавина африканской крови
И кипит,
И плещет через край.
Сотню лет не выбросить со счета.
В Ленинграде,
В Харькове,
В Перми
Мы теперь склоняемся —
Почета
Нашего волнение прими.
Мы живем,
Моя страна — громадна,
Светлая и верная навек.
Вам бы через век родиться надо,
Золотой,
Любимый человек.
Вы ходили чащею и пашней,
Ветер выл, пронзителен и лжив…
Пасынок на родине тогдашней,
Вы упали, срока не дожив.
Подлыми увенчаны делами
Люди, прославляющие месть,
Вбили пули в дула шомполами,
И на вашу долю пуля есть.
Чем отвечу?
Отомщу которым,
Ненависти страшной не тая?
Неужели только разговором
Ненависть останется моя?
За окном светло над Ленинградом,
Я сижу за письменным столом.
Ваши книги-сочиненья рядом
Мне напоминают о былом.
День ударит об землю копытом,
Смена на посту сторожевом.
Думаю о вас, не об убитом,
А всегда о светлом,
О живом.
Всё о жизни,
Ничего о смерти,
Всё о слове песен и огня…
Легче мне от этого,
Поверьте,
И простите, дорогой, меня.
<1936>
Пушкин в Кишиневе. — Впервые: «Звезда», 1937, № 1.
«Вы меня теперь не трогте…»
Вы меня теперь не трогте —
мне не петь,
не плясать —
мне осталось только локти
кусать.
Было весело и пьяно,
а теперь я не такой,
за четыре океана
улетел мой покой.
Шепчут листья на березах:
— Нехороший ты,
хмельной…
Я иду домой —
тверезых
обхожу стороной.
Пиво горькое на солоде —
затопило мой покой…
Все хорошие, веселые, —
один я плохой.
1935(?)
«Вы меня теперь не трогте…» — Впервые опубликовано в книге: Г. Цурикова. Борис Корнилов. Л., 1963.
«Все уйдет…»
Все уйдет.
Четыреста четыре
умных человеческих голов
в этом грязном и веселом мире
песен, поцелуев и столов.
Ахнут в жижу черную могилы,
в том числе, наверно, буду я.
Ничего, ни радости, ни силы,
и прощай, красивая моя.
* * *
Сочиняйте разные мотивы,
все равно недолго до могилы.
1935?
«Все уйдет…» — Впервые: «Литературная Россия», 1964, № 48.
Поэмы
Тезисы романа
Искатель правды, наклонись над этой
правдоподобной навсегда строкой,
быть может, неуверенно пропетой,
восторженной и молодой такой.
Ты будь как дома. Закури и пояс
ты распусти — мы будем толковать.
Немудрую ты прочитаешь повесть,
подумаешь и ляжешь на кровать.
И не последней будет встреча эта —
ведь разговор наш краток, но хорош.
Ты здесь не сыщешь стройного сюжета,
любовных ситуаций не найдешь.
Конечно, это недостатки. Всё же
я говорю про наше бытие,
и как-никак на это непохоже,
что невозможно прочитать ее.
Настанет день — дождями и туманом
он закрывает вышнюю красу, —
я выйду с преогромнейшим романом —
тебе его, читатель, принесу.
Его оценят в кулуарах разно —
тут промолчат, пофыркает старье.
Я напишу в нем, до чего прекрасно
большое поколение мое,
и, фабульное действие построив,
я сквозь тоску и черную беду
в литературу поведу героев,
в поэзию героев поведу.
Я кой-кому скажу: «Папаша, врете,
что мы вообще… Вот Федор, вот Иван…»
И издадут в роскошном переплете
мой стихотворный в семь листов роман.
Ах, переплет! Тончайшей вязью вышит,
вовсю сияет, золотом звеня.
Чумандрин предисловие напишет,
а в предисловье поощрит меня.
И музы запоют, подобны гейшам,
передо мною руки завия:
хвала, хвала…
Но это всё в дальнейшем,
когда немного поумнею я.
Мечтание лишь про себя похвально,
прости, прости поэту болтовню,
она, понятно, профессиональна…
А все-таки роман я сочиню.
Сейчас немного похваляться рано,
прости меня, читатель, — потому
я только схему, тезисы романа
вниманью предлагаю твоему.
Как мне диктует романистов школа,
начнем с того…
Короче говоря,
начнем роман с рожденья комсомола —
с семнадцатого года,
с октября.
Вот было дело. Господи помилуй! —
гудела пуля серая осой,
и Керенский (любимец… душка… милый…)
скорее покатился колбасой.
Тогда на фронте, прекращая бойню
братанием и злобой на корню,
встал фронтовик и заложил обойму,
злопамятную поднял пятерню.
Готовый на погибельную муку,
прошедший через бурю и огонь,
он протянул ошпаренную руку,
и, как обойма, звякнула ладонь.
Тогда орлом сидевшая империя
последние свои теряла перья,
и — злы, неповторимы, велики —
путиловские встали подмастерья,
кронштадские восстали моряки.
Как бомбовозы, песни пролетали,
легла на землю осень животом…
(Все это — предисловие, детали
и подступы к роману. А потом…)
Уже тогда, метаясь разъяренно
у заводской ободранной стены,
ребята с Петергофского района
и с Выборгской ребята стороны
пошли вперед,
что не было нимало
смешною в революцию игрой,
хоть многого еще не понимала
и зарывалась молодость порой.
Ей все бы громыхала канонада,
она житье меняла на часы,
и Ленин останавливал где надо
и улыбался в рыжие усы.
(Не данным свыше, не защитой сирым,
не сладким велеречьем, а в связи
с любовью нашей, с ненавистью, с миром
Ты Ленина, поэт, изобрази.
Пускай от горести напухли веки,
писатель, помни — хоть сие старо:
ты пишешь о великом человеке —
ты в кровь свою обмакивай перо.)
Он знал тогда — товарищи, поверьте, —
что эти заводские пацаны
не ради легкой от шрапнели смерти,
а ради новой жизни рождены.
Мы положенье поняли такое,
когда, сползая склонами зимы,
мы выиграли битвы у Джанкоя…
и у Самары победили мы.
Из боя в битву сызнова и снова
ходили за единое одно —
Антонова мы били у Тамбова,
из Украины вымели Махно.
Они запомнят — эти интервенты
навеки незапамятных веков —
тяжелых наших пулеметов ленты
и ленточки балтийских моряков.
Когда блокадой зажимала в кольца
республику озлобленная рать,
мы полагали — есть у комсомольца
умение и жить и умирать.
Все в обороте — и любовь и злоба,
Война.
Империя идет ко дну…
(Когда я сяду за роман, особо
я опишу гражданскую войну.
Воспоминаньям дань большую отдав,
распределю материалы так:
на описанье битв и переходов,
глубоких рейдов, лобовых атак —
две-три главы, чтоб вышло пошикарней,
потом я в песню приведу свою
сотрудников политотделов армий,
что пали за республику в бою, —
Якушкина, Кручинина Семена,
Ненилова — мне все они близки, —
и преклоню багровые знамена
своей любви, печали и тоски.)
Несла войны развернутая лава,
уверенностью била от Москвы —