я гуляла по земле.
И не думала я уж никак,
что за так, не за рубли,
полюблю я домушника,
полюблю по любви.
Виноватые мы сами,
что любовь — острый нож.
Жду тебя со слезами —
ты домой не идешь.
Посветало на востоке.
Все не сплю я, любя,
может быть, на гоп-стоке
уже угробили тебя…
Так поет она, как говорили раньше,
грустный, продолжительный напев,
а кругом — я сообщу вам — рвань же,
грязь идет на нас, рассвирепев.
Кислых тряпок мокнущие глыбы
в ряд расположились на воде,
лопается крошево из рыбы
и клокочет на сковороде.
Вот оно готово.
В клочьях пены
на воду, на тряпок острова
со сковороды глядит степенно
острая рыбешки голова.
Гаснет примус, нудно изрыгая
дымные свои остатки зла,
и Раиса — черная, другая —
сковороду с кухни унесла.
Комната Раисы.
Не уверен,
стоит ли описывать ее.
В жакте весь метраж ее измерен —
комната — не комната… жилье.
Два окна.
Две занавески грязных
из дешевенького полотна,
веером киноактеров разных
потная украшена стена.
Чайник на столе слезится жирно,
зеркало, тахта, кровать и ширма.
Инвентарь тоски, унылой скуки —
на тахте, мучительно сопя,
спит Сергей, в карманы сунув руки,
ноги подбирая под себя.
И во сне ему темно и тесно;
отливая заревом одним,
облаков рассыпчатое тесто
проплывает, шлепая, над ним.
Просыпается.
Глядит, не веря:
— Где я? Что я?
— Выспался?
— Угу! —
Он шагает, весь похож на зверя.
Комната — как раз в его шагу.
Зеркало косило.
Вместо носа
что-то непонятное росло.
Физия раздута, как назло,
не похожа ни на что, раскоса.
— Фу-ты, дьявол!..
— Что с тобой, Сережа?
— Погляди, Раиса,
серая какая рожа,
с похмелюги, что ли, такова?
Дай опохмелиться…
— И не думай…
— Ну!..
И с перекошенной губой,
вялый, полусонный и угрюмый,
заполняя комнату собой,
он, тяжел,
показывает норов,
шаркает подошвою босой…
— Слушайся давай без разговоров.
— Ты и так, Сергей, еще бусой.
— Не твое собачье дело, шмара, —
Злом набухла жилка у виска,
а в затылке от полуугара
ходит безысходная тоска.
А часы подмигивают хитро —
дескать, разморило молодца…
Он сидит — и перед ним пол-литра,
мертвенное тело огурца,
и находятся в пол-литре в этом
забытье, и песня, и огонь…
Я когда-то тоже пел фальцетом,
вышибая пробку о ладонь.
И, на все в досаде и обиде,
в чашку зелено вино лия,
бушевала в полупьяном виде
молодость несмелая моя.
— Мол, не буду в этой жизни бабой… —
Поощряли старшие:
— Хвалю,
только ты еще чего-то слабый
и порядком буен во хмелю…
— Все равно умрешь,
так пей, миляга,
даже выпивают и клопы…
— Всяко возлияние есть влага, —
возвещали, выпивши, попы.
Но проходят годы —
мы стареем,
пьем, как подобает, в месяц раз,
и, пожалуй, пьяным иереям
стыдно до волнения за нас.
Не мерцанье сабель,
не цокот и гром эскадронов,
детству милая песня,
веселое уничтоженье врага…
Нет, война — это, оперы сей не затронув,
полустанок, заброшенный к дьяволу на рога.
Не «ура», поднимаемое
атакующей конною лавой,
а солдатская песня про журу,
про журавля.
Станционный козел,
украшаемый костью трухлявой,
молча слушает песню,
покрытую вечною славой,
удивляется ей, золотой бородой шевеля.
Так война повернулась к Сергею.
Он видел,
от печального однообразья устав,
как худой машинист —
обгорелый, измазанный идол —
без гудков уводил
в осторожную полночь состав.
Полночь бьет пулеметами,
тараторит смертельною сплетней, —
безразличны Сергею идущие боком бои,
он отбился в дороге от матери —
десятилетний,
он таращит на шпалы
глаза молодые свои.
Ходят мимо солдаты,
тоскующие о женах,
стынет здание станции,
обреченное штабом на слом,
с юга ветер доносит
дыхание трав, зараженных
трупным ядом,
предсмертной испариной,
злом.
Вот на юге трава…
В ней бы скрылся такой человечек,
как Сергей,
до макушки,
до золота пыльных волос…
Он бы лег,
он бы слушал
колыбельную песенку речек,
чтобы легче дышалось ему,
чтобы крепче спалось.
Ночью жгут у перрона костры:
варят кашу и сушат онучи…
И Сергей подползает на огонек с ночевой.
— Ты откуда, парнишка? —
Корявые руки вонючи,
но зато уж и ласковы…
— Дяденька…
— Ну, ничего…
А под утро,
когда, утомленные боем,
спят, завернутые в шинели,
и видят приятные сны,
и особенно пахнет весной
и травой зверобоем,
и смолистою, чуть подогретою, шишкой сосны, —
вдруг ударили с левого фланга…
Вибрируя: п-иу…у… —
сухо щелкая в камень,
пролетая, впиваясь в зарю…
Это пуля. Спасайся!
Сергей уползает в крапиву,
слышит:
— Сволочи, к пулеметам…
Андрюшка, тебе говорю…
Над Сергеем склоняется парень —
большой, одноглазый,
в ухе часики вместо серьги,
и на шее мерцанье монист…
— А ну, поскорей вылазий!..
Обратите внимание ваше:
какой небольшой коммунист…
Так Сергей попадает к махновцам.
Тут уж начинается буча —
гром, дым, пыль, война,
и мохнатое знамя предводительствует, как туча,
и распластана грива запаленного скакуна.
Одноглазый бандит покровительствует Сергею,
то напоит его самогоном до белых чертей
и тоскует спьяна:
— Я тебя и люблю и радею,
потому обожаю еще не созревших детей.
Я и сам молодой был, красивый…
но глаз, понимаешь ли, вытек —
потому меня шашкой
коммунисты ударили раз…
И целует Сергея разбойник и сифилитик,
уважаемый бандой
за сифилис и за глаз.
У него был запой —
он трепался, бунтуя, по селам,
и, похожий на бред, на страшилище-нетопыря,
он расстреливал пленных,
В ажиотаже веселом
пулю в пулю сажая,
во всё матеря.
Липкой грязью зашлепанный,
словно коростой,
разводя на затылок квадратные плечи свои,
он размахивал жесткою плетью
четыреххвостой,
и свистели четыре хвоста,
как четыре змеи.
С неба падали звезды,
гармоника тяжко вопила —
то в обнимку, в дыму разбредаясь по степи рябой,
сотоварищи пьют самогон
и багровое пиво,
одноглазого чествуя песней, тоской и пальбой.
А когда окружили ту банду
Буденновские отряды —
одноглазый попался, как мальчик,
как кура во щи,
говорил по слогам:
— Да чего ж вам, товарищи, рады.
То-ва-ри-щи…
Он божился и клялся:
— Будь я гадом и будь я заразой… —
Он вертелся в предсмертии колесом на оси,
но во имя победы
налево идет одноглазый —
и вороной душа его
улетает на небеси.
«Черная рубашка, дыра на пупé.
Ящик под вагоном — прекрасное купе.
Что же мине надо?
Что же тибе надо?
Что же нам обоим с тобой — шантрапе?
Паровозы ходют с Москвы на Одессу,
а с Одессы ходу опять на Москву…
И тоска на сердце — ну ее к бесу
такую тоску!
Машинисты пару поддают, шуруя,
паровозы ходют, прямо как стрела,
мне тоска такая —
скоро вот умру я,
так зачем же мама мине родила?»
Ребята поют не в голос,
хрипя выходит из горла
шатающаяся песня
в зеленую, сочную тьму…
Война их несла в ладонях,
война их мяла и терла,
война их учила злобе, как разуму и уму.
Тачанок припадочных грохот,
и жар полуденный адов,
и дышащий смрадно ладан
в руках жестяных попов,
но войны уходят в землю
осколками снарядов,
обрывками сухожилий,
остатками черепов.
Сергей поет, вспоминая,
как задом падали кони
перед клубами жирной и плодоносной земли.
Сергей поет.
Его слушает публика, на перроне
и паровоз, идущий с Москвы на конец земли.
Когда подают копейку…
— Чего так распелся, на, мол… —
Сергей копейку за щеку — она ему дорога.
Порою интересуются: