Избранное — страница 26 из 30

Чем ближе дело шло к выздоровленью,

надоедали доктора, кровать,

по твердому душевному веленью

он знал, что — буду это рисовать,

что скоро… скоро…

Через две недели

я нарисую эту,

хоть одну,

про негра, уходящего в метели,

в Россию сумрачную,

на войну.

Он вышел из больницы.

Стало таять.

Есть теплота в небесной синеве.

Уже весна,

как раньше, золотая

и полыньи всё шире на Неве.

Все зимнее и злое забывая,

весна, весна —

как весело с тобой!

И хлюпает,

и брызжет мостовая,

и все же хорошо на мостовой.

Опять гадаю о поездке дальней

до берегов озер или морей,

о девушке моей сентиментальной,

о самой лучшей участи моей.

Веду свою весеннюю беседу

и забываю, льдинками звеня,

что из-за лени к морю не поеду,

что разлюбила девушка меня.

Окраина,

Московская застава —

бревенчатые низкие дома,

тиха, и молчалива, и устала,

а почему — не ведаешь сама.

Березы машут хилыми руками.

Ты счастья не видала отродясь,

кисейной занавеской и замками,

стеной ото всего отгородясь.

Вся в горестных и сумеречных пятнах,

тебе бы только спрятаться скорей

от непослушных,

злых

и непонятных,

веселых сыновей и дочерей.

Без боли,

без раздумий,

без сомненья,

не плача,

не жалея,

не любя,

без позволенья

и благословенья

они навек уходят от тебя.

У них любовь и ненависть другая,

а ты скорби

и скорби не таи,

и, лампой керосиновой моргая,

заплачут окна серые твои.

Здесь каждый дом к несчастиям привычен,

знать, потому печален и суров,

и неприветлив…

И когда Добычин

пришел сюда в один из вечеров —

на лестнице все так же

сохнет веник,

видна забота,

маленький покой,

опять скрипят четырнадцать ступенек,

качаются перила под рукой.

Он постучал.

— Елена дома?

— Дома. —

Крюки и цепи лязгнули, спеша.

— Елена, здравствуй!

— В кои веки… Сема…

Где пропадал, пропащая душа?

Пел самовар хвалебную покою,

что тот покой — начало всех начал,

и кот ходил мохнатою дугою

и коготками по полу стучал.

Мурлыкая, он лазил на колени,

свивался в серебристое кольцо…

Опять Елена…

(Впрочем, о Елене.

Она в рассказе новое лицо.)

Шестнадцать лет.

Но плечи налитые,

тяжелые.

Глаза — как небеса,

а волосы до звона золотые,

огромные —

до пояса коса.

Нездешняя, какая-то лесная,

оборки распушились по плечам,

и непонятная.

Почем я знаю,

какие сны ей снятся по ночам,

какие песни вечером тревожат,

о чем вчера скучала у окна.

Да и сама она сказать не может,

какая настоящая она?

Вы все такие —

в кофточках из ситца,

любимые, —

другими вам не быть, —

вам надо десять раз перебеситься,

и переплакать,

и перелюбить.

И позабыть.

И снова, вспоминая,

подумаешь,

осмотришься кругом —

и все не так,

и ты теперь иная,

поешь другое,

плачешь о другом.

Все по-другому в этом синем мире,

на сенокосе,

в городе,

в лесу…

А я запомню года на четыре

волос твоих пушистую лису.

Запомню все, что не было и было.

Румяна ли? Румяна и бела.

Любила ли? Пожалуй, не любила,

и все-таки любимая была.

Шестнадцать лет.

Из Петрограда родом.

Смешные стоптанные каблуки.

Служила в исполкоме счетоводом

и выдавала служащим пайки.

Стрельба машинки.

Льется кровь — чернила —

зеленая,

жирна и холодна…

Своих родных она похоронила,

жила, скучала, плакала одна.

Но молодости ясные законы

(она всегда потребует свое), —

и вот они с Добычиным знакомы,

он провожает до дому ее,

он говорит:

— Я нарисую воздух,

грозу,

в зеленых молниях орла —

и над грозою,

над орлом,

на звездах

чтобы моя любимая была.

Я нарисую так, чтоб слышно было —

десятый вал прогрохотал у скал,

чтобы меня любимая любила,

чтобы знамена ветер полоскал.

Орел разрушит молний паутину,

и волны хлещут понизу, грубы…

И скажут люди, посмотрев картину,

что то изображение борьбы,

что образ мой велик и символичен:

то наша Революция, звеня,

летит вперед…

И назовут меня:

художник Революции Добычин.

Мечтание, как песня до рассвета,

нисколько не противное уму,

огромное и сладкое…

А это

и дорого и радостно ему.

Мила любови темная дорога,

тиха,

неутомительна,

длинна.

И много ль надо девушке?

Немного —

которая к тому же влюблена.

Все золотое.

Вечер непорочен

и, кажется, уже неповторим…

(Любви в рассказе воздано.

Но, впрочем,

мы о любви еще поговорим.)

Тяжелый год — по-боевому грозный, —

земля в крови, посыпана золой, —

повсюду фронт:

в Архангельске — морозный,

на Украине — пламенный и злой.

Башлык, черкеска, галифе — наряды…

Война, война…

И песни далеки…

Идут на бой дроздовские отряды

И Каппеля отборные полки.

И побежали к морю, завывая

дурным, истошным голосом, леса…

Греми, лети, тачанка боевая,

во все свои четыре колеса.

Гуляй вовсю по родине красивой,

носи расшитый золотом погон,

в Орле воруй,

в Бердичеве насилуй,

зеленым трупом пахнет самогон.

Ты, Родина, в огне великом крепла.

Идут дроздовцы, воя и пыля,

и где прошли — седая туча пепла,

где ночевали — мертвая земля,

заглохшее, кладбищенское место,

осина обгорела,

тишина…

И нет невесты — где была невеста,

и нет жены — где плакала жена.

Так нет же,

не в покорности спасенье

(запомни это правило земли),

мы покидали и любовь и семьи

во имя славы, радости, семьи!

Седлали чистокровных полукровок —

седые степи, белая трава,

на бархатных полотнищах багровых

мы написали страшные слова.

Такое позабудется едва ли, —

посередине зарева и тьмы

мы за любовь за нашу воевали,

и ненависть приветствовали мы.

Ни сожаленье,

ни тоска

ни разу,

что, может быть,

судьба — кусок свинца…

(Но мы вернемся все-таки к рассказу,

которому недолго до конца.)

Мурлычет кот — кусок седого пуха.

Молчит Елена.

Самовар горит.

И о разлуке тягостно и глухо

вполголоса Добычин говорит:

— Я не могу…

Она неотвратима…

Пойми меня,

уж несколько недель,

как я рисую —

это же картина

про негра, уходящего в метель,

и всё не то…

Он шел тогда, сверкая,

покачиваясь,

фыркая,

звеня,

и шашка и бекеша не такая,

какая на картине у меня.

И всё не так,

все пакостно,

все худо…

Ужели это мне не по плечу?

Хоть раз его увидеть.

Кто?

Откуда?

Все разузнать, поговорить хочу.

Ты отпусти меня, не беспокоясь, —

я никогда не попаду в беду,

приеду скоро…

Сяду в агитпоезд…

Его на фронте все-таки найду…

Не плачь, моя…

Всё чепуха пустая…

Добычин встал.

Добычин говорит.

Мурлычет кошка, когти выпуская.

Елена плачет.

Самовар горит.

Страна летела, дикая, лесная —

бои,

передвижение,

привал,

тринадцатая армия,

восьмая,

И только где Добычин не бывал!

Выспрашивал, мечту оберегая.

Война была совсем невесела,

и конница Шкуро и Улагая

еще вовсю хоругвями цвела.

Еще горели села и местечки

со всем своим накопленным добром,

но все-таки погоны на уздечке

уздечку украшали серебром.

И говорили конники:

— Деникин,

валяй, мотай,

не наводи тоску,

из головы, собака, сука, выкинь

Россию, православную Москву…

А мы тебя закончим на амине,

на Страшном, гад, покаешься суде…

И только негра не было в помине,

как говорили конники, нигде.

— Китайцы здесь, конечно, воевали,

офицерóв закапывали в грязь…

И только раз,

однажды на привале,

с конноармейцами разговорясь…

Конноармеец, маленький и юркий,

веселой рожею румян и бел,

за полчаса стоянки и закурки

рассказывал,

захлебывался,

пел…

Он говорил на стороны, на обе,

шаманя,

декламируя слегка,

о смерти,

о победе

и о злобе,

о командире своего полка.

— За командира нашего милого

я расскажу, товарищи, два слова.

Я был при нем,

когда его убили,

и беляков я видел торжество.

Ему приятно, земляки, в могиле,

что не забыли все-таки его,

что поминаем добрыми словами

и отомстить клянемся подлецам,

казачьими качаем головами,

а слезы протекают по усам.

Он был черен,

с опухшими губами,

он с Африки — далекой стороны,

но, как и мы,

донские и с Кубани,

стремился до свободы и войны.

Не за награды

и не за медали —

за то, чтоб африканским буржуям,

капиталистам африканским дали,

как и у нас, в России, по шеям,

он с нами шел —

на белом,

на буланом,

погиб за нас

от огнестрельных ран…

Его крестили в Африке Виланом,