Избранное — страница 27 из 30

что правильно по-русскому Иван.

Ушла его усмешка костяная,

перешагнул житейскую межу…

Теперь, бойцы,

тоскуя и стеная,

я за его погибель расскажу.

Когда пришло его распоряженье,

что надо для разбития оков,

для, то есть полного уничтоженья,

пошли мы лавою на беляков.

Ну, думаю, Россия,

кровью вымой,

что на твоей нагадили груди…

И командир

на самой

на любимой,

на белой

на кобыле

впереди.

Ну, как сейчас

его я вижу бурку —

летит вперед,

оружием звеня…

(Отсыпьте-ка махорки на закурку,

волнения замучили меня.)

У беляков же

мнения иные —

не за свободу.

В золоте погон.

Лежат у пулеметов номерные

готовые.

Командуют: огонь!

И дали жару.

Двадцать два «максима»

пошли косить

жарчее и сильней,

что, сами знаете, невыносимо.

Скорее заворачивай коней!

Мы все назад…

За нами белых сила…

Где командир?

А он на беляков

один пошел…

— Да здравствует Россия,

Летящая сквозь полымя веков!

Какой красивый…

Мать его любила…

К полковнику

в карьер,

наискосок,

сам черный — образина,

а кобыла

вся белая, что сахарный песок.

Как резанул полковника гурдою

вся поалела рыжая трава.

Качнул полковник

головой седою —

налево сам,

направо голова.

Но и ему осталось жить недолго —

пробита грудь,

отрубана рука…

Ой, поминай, Россия,

мама Волга,

ты командира нашего полка!

Москва и Тула,

Киев и Саратов,

пожалуйста, запомните навек,

что он, конечно,

родом из арапов,

но абсолютно русский человек.

Он воевал за нас,

не за медали,

а мы, когда ударила беда,

геройскую кончику наблюдали,

и многие сгорели со стыда.

Не вытерпев подобного примера,

коней поворотили боевых —

до самой смерти,

не сходя с карьера,

уж лучше в мертвых,

нежели в живых.

Так вот дела какие были,

брат мой,

под городом Воронежем,

в дыму, —

мы командира

привезли обратно,

к почести мы сделала ему.

Когда-нибудь и я,

веселый, шалый,

прилягу на могильную кровать…

Но думаю,

что в Африке, пожалуй,

мне за него придется воевать.

И я уверен,

поздно или рано

я упаду в пороховой туман,

меня зароют,

белого Вилана,

который был по-русскому — Иван… —

Он замолчал.

Прошел по бездорожью

веселый ветер,

свистнул вдалеке…

От ветра, что ли,

прохватило дрожью,

забегали мурашки по руке.

И стало все Добычину понятно,

смятением подуло и бедой,

зашевелились темные, как пятна,

румянцы под пушистой бородой.

Над ним береза сирая простерла

четыре замечательных крыла,

тоска схватила горькая за горло —

все кончено, —

картина умерла.

Она ушла под гробовую кровлю,

написанная золотом и кровью,

знаменами,

железом и огнем,

казачьей песней ярою,

любою,

победой,

пулеметною стрельбою

и к бою перекованным конем.

Все снова закурили.

Помолчали.

Подумали.

Костер лежал у ног.

Один сказал:

— Веселые печали,

оно бывает всякое, сынок.

Мы человека —

это же обида —

должны всегда рассматривать с лица.

Другая сука ангельского вида…

— А как похоронили мертвеца?

— Его похоронили на рассвете,

мы все за ним

поэскадронно шли,

на орудийном повезли лафете,

знамена преклонили до земли.

Его коню завидовали кони —

поджарые, степные жеребцы,

когда коня

в малиновой попоне

за гробом проводили под уздцы.

На нем была кавказская рубаха,

он, как живой,

наряженный, лежал,

на крышке гроба черная папаха,

лихая сабля,

золотой кинжал.

И возложили ордена на груди,

пылающие радостным огнем,

салютовали трижды из орудий

и тосковали тягостно о нем.

Ему спокойно, земляки, в могиле,

поет вода подземная, звеня…

Хотелось бы, чтоб так похоронили

когда-нибудь товарищи меня.

Он замолчал.

И вот завыли трубы,

и кони зашарахались в пыли.

— Сидай на конь!

— Сидай на конь, голубы, —

запели эскадронные вдали.

Бойцы сказали:

— Порубаем гада!

Знамена, рдея, пышные висят.

И вся кавалерийская бригада

ушла до места боя на рысях.

Они пошли тропинками лесными,

просторами потоптанных полей,

и навсегда ушел Добычин с ними,

и ты его, товарищ, не жалей.

Пожалуй, всё.

И вместо эпилога

мне остается рассказать не много

(последние мгновения лови).

Дай на прощанье

дружеские руки,

поговорим о горе,

о разлуке,

о Пушкине, о славе, о любви.

Пришел к Елене.

И, меня встречая,

мурлычет кот,

свивается кольцом.

Шипит стакан дымящегося чая.

Поет Елена, теплая лицом.

Нам хорошо.

Любви большая сила,

Веселая,

клокочет и поет…

— А я письмо сегодня получила, —

Елена мне письмо передает.

И я читаю.

Сумрак бьется черный

в мои глаза…

«Родная, не зови…

Пишу тебе со станции Касторной

о гибели, о славе, о любви.

Нет места ни печали,

ни бессилью,

ни горести…

Как умер он в бою

за сумрачную,

за свою Россию,

так я умру за Африку мою».

1934–1935

Моя Африка. — Впервые: «Новый мир», 1935, № 3.

Главами и отрывками печаталась: «Вечерняя Красная газета», 1934, 15 мая; «Смена», 1935, 18 марта; «Юный пролетарий», 1935, № 4, 13. Гурда — шашка.

Последний день Кирова

1

Скоро девять, пожалуй.

Утро.

Весел и прост,

он идет, моложавый,

через Троицкий мост.

Хорошо и морозно —

да, зимой холодней…

Он совсем несерьезно

относится к ней.

Он идет, улыбаясь:

лучше, если весна.

Все же мелочь любая

забавна весьма.

Вон в небесной долине

полусвет синевы,

и хранят в нафталине

равнину Невы.

Он мурлычет:

— Иду я,

полегоньку иду… —

Люди греются, дуя

в кулаки на ходу.

Сколько разных попыток,

чтоб согреться, нашли?

На огромных копытах

першероны прошли.

Торопясь —

не с того ли,

что кормушка зовет?

Повезли листовое

на какой-то завод.

Все дымит, индевея…

Тянет к печке,

домой —

нет,

не сыщешь новее

декораций зимой.

Даже вымысла ради,

красоты

и ума…

Но зима в Ленинграде —

лучше всякой зима.

Ты еще не воспета:

зло морозных ночей,

солнце красного цвета,

совсем без лучей.

Как на улицах ранних

засыпают, дрожа,

в тулупах бараньих

домов сторожа.

Все озябло.

И что теперь —

населенью беда?

Неожиданно оттепель —

и туман,

и вода.

Туча липкая плачет

и на улицы льет.

Люди падают —

значит,

гололедица, лед.

Макинтошами машем,

держась за дома.

Только в городе нашем

столь смешная зима.

Но сегодня иное —

веселы облака,

и светило дневное,

и морозит слегка.

Он скрипит, словно ржавый,

под подошвами снег,

и идет моложавый

через мост человек.

2

Он идет, улыбаясь,

как зимы торжество,

и снежинка любая

забавляет его.

Площадь Жертв Революции

снегом полна —

сколько горя и радости

площадь таит,

начинается сразу

у моста она,

где машина огромная

«бьюик» стоит.

Как летящее туловище орла,

горделивая,

ночи полярной темней,

и готовы взмахнуть

два орлиных крыла.

Человек, улыбаясь,

направляется к ней.

Он садится в машину,

легок, вымыт и брит…

— Ну, поехали, —

шóферу говорит.

Замечательным,

зимним согретый огнем,

гладит шофер

пушистый каштановый ус.

И смеется —

до пояса бурки на нем,

рукавицы оленьи,

суконный картуз.

— Утро доброе…

Солнышко…

Славно горит… —

шофер Кирову радостно говорит.

3

Как мне день этот горек

и черен этот снег.

Я поэт — не историк,

я простой человек.

Но желанье имею,

негодуя,

скорбя,

рассказать, как умею,

все, что знал про тебя.

Про любовь

и про разум,

про невзгоды ночей,

все, что знал по рассказам

твоих вятичей.

Ты в рядах и в колоннах

по России кружил,

мест, не столь отдаленных,

молодой старожил.

Ночь тебя испытала

и сказала: владей!

Это сплав из металла,

годов

и людей…

Сколько было тяжелых

в стране непогод,

как ошметки летели,

и гибла страна, —

кто тебя позабудет,

девятнадцатый год.

Украина,

Каспийское море,

война.

На рыбачьих баркасах

стоит пулемет,

и скорее, скорее —

ни сна, ни жилья.

Кто меня понимает,

конечно, поймет —

это Киров на Каспии —

песня моя.

Нефти кровь животворная,

жирная

вновь

на заводы,

на фабрики,

в наши края…

Это Кирова дело

и Кирова кровь.

Это только о Кирове

песня моя.