Избранное — страница 29 из 30

по пояс

из батиста.

Ну, не наряд —

всего одна

смешная рубашонка,

и называется она

под рифму — распашонка.

Осуществимая всегда

мечта к переселенью —

морская надоест вода,

живи хоть под сиренью.

Захочешь — слушай соловья,

живешь — не худосочишь…

И вся земля

везде твоя —

шатайся куда хочешь…

Хочу, чтобы на век веков,

не лишены идиллий,

все сочинители стихов

по всей земле ходили.

Увидят девушку — споют,

в душе любовь схоронят,

и сосны над землей встают,

и каждая в короне.

О, разноцветный этот рай,

тепло небесной выси.

Захочешь жить — не умирай,

все от тебя зависит.

Ты славословие мое

прими, Земля…

Тоскую,

хотел бы видеть я ее,

огромную такую.

2

Но, золотистая, она

людьми на всякий случай

связана,

оскорблена

проволокой колючей.

Разломанная на куски

и в рассеченной коже —

дороги на земле узки

и над землею тоже.

Так повелось из рода в род,

что по равнине гладкой

любой из нас идет вперед,

но все-таки с оглядкой.

Крадется около стены,

чтоб не напали со спины.

Глаза,

биенье крови

и руки наготове.

Живет на свете лиходей,

его богатство душит —

к его услугам тьма людей

и десять тысяч пушек.

Он болен.

У него врачи,

он зол и мал, как кречет…

Он говорит врачам: «Лечи…»

Врачи больного лечат.

Он изнемог,

он одинок,

и злую щепку эту,

больную с головы до ног,

сажают на диету,

чтобы приятна и легка —

секрет, конечно, найден:

стакан парного молока

и две тартинки на день.

Но до здоровья далеко:

он полтартинки гложет,

пьет с отвращеньем молоко

и больше есть не может.

Зачем ему его дома,

его суда и пушки?

Приходит ночь,

угрюма тьма —

он жалок на подушке.

Он беден, как старик любой,

но вот к нему, глухому,

веселый, чистый, голубой

звонок по телефону.

Он выслушал.

Его щека

вся дернулась, застыла,

и поднялась его рука,

рука больного старика,

лиловая, как мыло.

Он через силу поднялся —

изломанный —

с подушки.

Он крикнул.

Через полчаса

заговорили пушки.

И люди гибли той порой

(чего им делать, бедным?)

за то, чтобы стальной король

стал нефтяным и медным.

Он людям говорил: «Велю!..»

И шли на битву снова,

пока стальному королю

несли стакан парного.

3

А в то же время жил кузнец,

его нужда качала…

Когда тоске его конец

и радости начало?

Беда…

В подвале, как в дыму,

житье совсем особое…

По безработице ему

назначили пособие.

Пособие — как сто плетей:

не радоваться — плакать…

Жена

и четверо детей,

и за квартиру — плата.

И деньги к своему концу

не таяли —

летели,

хватало денег кузнецу

на полторы недели.

Когда ударил гром свинца

и мир в бреду затрясся,

определили кузнеца

на пушечное мясо.

Он шел под яростным дождем

от Киева до Омска

и думал: «Что же, подождем,

чего-нибудь дождемся…»

Четыре года шла война,

ломая все на свете,

и умерла его жена,

и потерялись дети.

В те годы темные — отцов,

детей пропало сколько?

И сам кузнец в конце концов

не миновал осколка.

Желая отплатить вдвойне,

он выжил понемногу,

оставив жалость на войне

и в госпитале ногу.

Но не сказал он: «Помоги…»

Надел свои медали,

и деревяшку для ноги

ему в дорогу дали.

И думал он:

«В конце концов,

полезны штуки эти:

узнал я —

больше кузнецов,

чем королей на свете…

Мы не потонем,

не сгорим…

Переменясь ролями,

мы, кузнецы, поговорим

сегодня с королями…»

4

И вы у Зимнего дворца

под осенью нагою

видали, может, кузнеца

с оторванной ногою?

Он говорил мне:

«Торжество

мое такое, друже,

что ногу — это ничего,

вот руку если — хуже.

Теперь, в семнадцатом году,

свою ценю я рану —

я с нею с места не сойду,

стрелять не перестану…»

Мой бородач…

Его Аким,

по-видимому, звали,

и я хотел бы быть таким,

но буду ли?

Едва ли…

Как мало испытали мы

в сравнении с отцами:

войны,

и голода,

и тьмы

годами,

месяцами.

Но уважаю старика,

отца-единоверца;

и вот ему моя рука,

мое большое сердце,

и вот ему мои глаза,

острее ястребиных,

и кровь — горячая гроза,

красней, чем на рябинах.

Я страшной клятвой говорю —

у нас одна награда,

что слово наше королю

произнесем как надо;

что не впадем в истошный крик —

с полей,

заводов,

штолен,

и ты останешься, старик,

ребятами доволен…

5

Вот почему одной, прямой

идем дорогой прямо…

Нам — это праздник,

твой и мой…

Кому-то — волчья яма.

И сердце гордое гудит,

и руки не ослабли,

и каждый в небеса глядит,

где ходят дирижабли,

где в теплом воздухе сухом

забыты наши раны…

Где журавлиным косяком

трубят аэропланы.

Штыков и сабель острие

ценю я как примету, —

мы переделаем ее,

красавицу планету.

Иллюминации горят —

уже сейчас встречала

сплошная лава октябрят

земли своей начало.

Им было весело.

Они

от солнца золотые…

Мой дорогой старик,

взгляни —

какие молодые.

Вот волосы твои в дыму,

усов зловеща проседь —

скажи им: «Царь…» —

«А почему?» —

все октябрята спросят.

Ты расскажи им,

не спеши,

слеза в глазах зажата, —

они не знают, малыши,

смешные медвежата.

А я пойду —

часы к шести,

и мой маршрут особый.

Тут делать нечего,

прости:

свидание с особой.

Приду я от нее домой,

закрою на ночь двери,

и парабеллум надо мной

мне заново проверить.

Проверим,

смажем,

ствол протрем;

пожалуй, очень скоро

и мне придется с королем

войти в переговоры.

В каком-то

будущем году,

но поздно

или рано

я тоже с места не сойду,

стрелять не перестану.

Я вспомню про тебя в бою

и песню вспомню эту,

про изумрудную

мою

красавицу планету.

12 октября 1935 г.

Начало Земли. — Впервые: «Юный пролетарий», 1935, № 21; отдельные главы: «Литературный Ленинград», 1935, 7 ноября.

Самсон

Мой герой поэмы этой, здравствуй!

По-татарски мрачен и скулат,

и широкоплеч,

и коренастый,

бескозырка,

брюки клеш,

бушлат.

Выправкой красуясь образцовой,

молод,

неприветлив

и тяжел,

он по набережной

по Дворцовой

шатко, как по палубе, прошел.

Этой белой ночью,

мимолетной,

летнею,

идет навстречу мне,

лентой опоясан пулеметной,

маузер,

гранаты на ремне.

И глядит с особенным фасоном

глазом золотым

и полусонным,

как ему —

удобно на земле.

Все его товарищи

Самсоном

звали на линейном корабле.

Сколько дней голодных,

несчастливых,

сколько силы отдано труду…

И во флот

из волжских водоливов

он пришел в пятнадцатом году.

Балтика —

она одна на свете

так же молчалива и сера,

как ее возлюбленные дети —

бронированные крейсера.

Корабли

империи на благо,

верноподданные сторожа,

и кресты андреевского флага

пролетали, по ветру дрожа.

Шла война дорогою прямою —

по смертоубийственным делам,

крейсера ходили

вдоль по морю,

разрезая воду пополам.

И орудья поднимали жерла…

Шла война — всеобщая грызня…

В кубриках и мучилась и мерла

вся в холщовой робе матросня;

в кочегарках запекалось горло,

никому не сладко на войне, —

так, что называется, приперло,

что приперло здорово к стене.

Не солдату говорить про негу,

он привыкнет ко всему:

к огню,

на дожде, на холоде ночлегу

и к неприхотливому меню.

Щи пустые,

ячневая каша,

это тоже надо понимать —

родина заботливая наша,

почему ты мачеха, не мать?

И страдали, умирая рядом,

разрешая тягостный вопрос,

ополченец третьего разряда,

доброволец,

кадровый,

матрос.

И когда сказали: «Не желаем,

в двадцать лет себя не отдадим,

пусть Вильгельм воюет с Николаем,

чтобы так —

один и на один, —

рухнула империи опора;

нам война такая не резон…»

И назад ударила «Аврора»,

и Самсона с Балтики, минера,

называли попросту Самсон.

Он узнал,

за что такое дрался;

он по палубе прошел, суров,

наконец-то все-таки добрался

до своих морских офицеров.

И за мордобитие,

и за горе,

также за военные суды

и офицера хлебнули в море

той смертельной гадины воды.

Так ушли офицера на место.

А Самсон припомнил про свое —

что на Волге у него невеста

и коса по пояс у нее,

ждет она.

У белокурой Иры

и любви хватает, и тоски,

письма шлет ему