Мы говорили о том о сем — об урожае, об охоте, о грозе, о круговороте времен года.
— Зимой, — сказал я, — вы здесь, в низине, должно быть, оторваны от всего мира.
— Если надо, мы поднимаемся наверх, — сказал Давид.
— Ты не понимаешь, для них зима — самая лучшая пора, — сказал Орест. — Знаешь, как хорошо охотиться, когда выпадает снег?
— Да и весь год хорошо, — добавил Давид. — Надо только выбирать подходящий день.
Казалось, собаки поняли, о чем идет речь. Они поднялись и настороженно уставились на нас.
— Да ведь здесь вас никто не контролирует, — сказал Пьеретто, — кто знает, сколько зайцев вы настреляли в августе?
— Скажите это Чинто, — расхохотался Давид, — скажите это Чинто. Он стреляет фазанов.
Тут Орест поднял голову, точно принюхиваясь.
— Что, и теперь еще на Взгорьях есть фазаны? — сказал он и переглянулся с Чинто и с Давидом. — А вы знаете, что Поли из Греппо подстрелили, как фазана?
Братья спокойно выслушали рассказ Ореста, и, пока он с пылом говорил, Давид налил ему вина. Слушая, я заметил, что эта история, теперь уже давняя, звучала здесь как-то неправдоподобно, фальшиво. Что общего имела она с этим вином, этой землей, этими двумя людьми?
Кончив рассказывать, Орест посмотрел на братьев, потом на нас.
— Ты не сказал, что он нюхает кокаин, — заметил Пьеретто.
— Ах, да, — сказал Орест, — у него уже мозги не на месте.
— Он сам должен знать, что делает, — сказал Давид. — Хорошо еще, что он уже на ногах.
— Мы не знаем, вернулся ли он в Греппо, — сказал Орест.
— Кто-то там живет, — спокойно сказал Чинто, — оттуда ходят за покупками к Двум Мостам.
— А что же говорит сторож? — встряхнувшись, спросил Орест.
Чинто недобро осклабился. Давид ответил за него:
— Был тут разговор насчет тростника. По перьям видно, сколько мы птицы настреляли, а этому, поди ж ты, дался тростник… Но ты же понимаешь… Не стоит об этом и говорить.
Мы уехали, когда уже показалась луна и повеяло вечерней прохладой. Жаль было покидать этот хутор, одинокий, как остров, эту бескрайность красной земли, эти тощие лозы под раскидистыми дубами. Но Орест сказал:
— Поедем, уже темнеет.
Лошадка понеслась, как охотничья собака. Когда мы проезжали под яблоней, Пьеретто поднял руку, и на нас градом посыпались яблоки. «Э-ге-гей!» — орали мы и прищелкивали языком.
— Случалось с тобой когда-нибудь, — сказал Пьеретто, — чтобы ты столько выпил, а голова была бы такая ясная?
— Когда пьют под открытым небом, на вольном воздухе, — сказал Орест, — никогда не пьянеют.
Потом они перемигнулись и стали приставать ко мне:
— А ты что скажешь?.. Ведь, по-твоему, на природе не гоже ни пить, ни спать с женщиной…
Я отмахнулся от них и сказал:
— Мне понравились твои братья.
Тут мы заговорили о Давиде и Чинто, о винах, о ведре с виноградом, о том, как прекрасна простая, естественная жизнь, а ветерок от быстрой езды шевелил нам волосы.
— Замечательно, в какой строгости они держат женщин, — говорил Пьеретто. — Мы себе прохлаждаемся во дворе, пьем и разговариваем о всякой всячине, а женщины и ребятишки сидят на кухне, чтобы не мозолить глаза.
Солнце шло на закат над самыми виноградниками и окрашивало густой киноварью каждый ствол и каждый ком земли.
— А между тем они работают, — сказал я, — обживают эту землю.
— Дурак ты, Орест, — говорил Пьеретто. — Что тебе Турин, что тебе анатомичка? Тебе бы нужно жениться на этой девушке и тихо-мирно обрабатывать свою землю…
Орест, глядя прямо перед собой, в затылок лошади, спокойно сказал:
— А откуда ты знаешь, что я не собираюсь так и сделать… Дай только время.
— Что вы за люди… — заметил я. — Одного отец прочит в монахи, другого — в агрономы. Вы об этом слышать не хотите и портите родителям кровь, а кончится тем, что ты, Пьеретто, будешь монахом-безбожником, а ты, Орест, — сельским врачом.
— Отцу это, во всяком случае, не повредит, — сказал Пьеретто с довольной улыбкой. — Нужно, чтобы он понял, что жизнь трудна. Если же потом, как и следует, ты придешь к тому, чего он для тебя хотел, ты должен убедить его, что он был не прав и что ты это сделал только ради него.
— А ты в самом деле женишься на этой девушке? — спросил я Ореста.
— Он все отмалчивается, — сказал Пьеретто. — Мол, пьяные, что с ними разговаривать.
Луна была красивая, еще по-вечернему бледная, не белая, но и не желтая, и я представил себе, как она будет светить ночью над всем этим краем, над землей, над плетнями. Мне вспомнился косогор Греппо, но, обернувшись, я увидел, что он исчез, словно растаял в чистом воздухе. «Это и есть Взгорья?» — хотел я спросить, но как раз в эту минуту Орест заговорил.
— Ее зовут Джачинта, — сказал он, не глядя на нас. Потом, размахивая кнутом, крикнул: — Боже мой, этим летом я сойду с ума!
Прошлой ночью ему и Пьеретто не спалось, и они принялись вспоминать жизнь на взморье. Орест рассказал, что, когда он был ребенком, низкие холмы, среди которых мы ехали сейчас, казались ему островами в морских далях и, глядя на это таинственное море, он в воображении бросался в него с высоты балкона.
— Тогда мне так хотелось сесть в поезд, уехать, побывать в других краях. А теперь мне и здесь хорошо. Не знаю даже, нравится ли мне море.
— Но ведь на Ривьере ты чувствовал себя как рыба в воде.
Мы приехали, распевая песни, а пока поднялись пешком из Россотто, нам опять захотелось выпить. Такие вещи женщины понимают — они поставили на балкон столик и принесли нам бутылку вина.
— Ну-ну, отведите душу, посидите при луне, — сказала мать Ореста. — Луна всякое слышала.
Ночь была тихая, безветренная, селение спало, только где-то лаяли собаки. В эту ночь Орест раскрыл душу — все рассказал нам про Джачинту. Когда луна закатилась и запел петух, Пьеретто сказал:
— Вот собака, даже у меня слюнки потекли.
Назавтра было воскресенье. Как бежали недели! Мы опять слонялись по площади среди вырядившихся, как чучела, мужчин и закутанных в покрывало женщин, которые наводили на мысль о палящем солнце и о болоте. Так, глядя на небо, мы и отбыли обедню. Я спрашивал себя, существуют ли праздники для молчаливых братьев из Момбелло, прерывают ли они свою обыденную жизнь, привязанную к гумну, полю, винному погребу, чтобы смешаться с другими людьми. Для них праздником была охота, терпеливое ожидание, сумеречные часы в сторожкой глуши. Когда служба кончилась, я стал смотреть на выходящих из церкви, переводя глаза с одного на другого — не встречу ли такой же взгляд, такое же выражение лица, спокойное и вместе с тем угрюмое, замкнутое, как у Давида и Чинто. Вышли и наши женщины. Джустина воззрилась на нас и, дергая за руки девочек, которым не стоялось на месте, начала нам выговаривать: зачем мы пошли к обедне, раз даже не вошли в притвор.
— Что такое притвор? — спросил Орест.
А Пьеретто еще и не то отчебучил. Он сказал, что дом божий — весь мир и что даже святой Франциск преклонял колени в лесу.
— На то он и был святой, — проворчала Джустина, — он верил в бога.
— А в церковь ходят те, кто не верит в бога, — сказал Пьеретто. — Не говорите мне, что ваш священник верит в бога. У него на лице написано, что он за птица.
Вокруг нас толковали о предстоящих праздниках и ярмарках, потому что середина августа в деревне — пустое время, когда между уборкой зерновых и сбором винограда можно передохнуть, и крестьяне, как говорится, бьют баклуши, точат лясы, живут без забот и в ус не дуют. Во всей округе гуляли, и только об этом и шел разговор.
— Превыше всего служение богу, — сказала Джустина, — служение богу. Те, кто не почитает священнослужителей, не христиане и не итальянцы.
— Блюсти религию не значит только ходить в церковь, — сказал отец Ореста. — Жить, как велит религия, не так-то легко. Надо воспитывать детей, содержать семью, быть со всеми в ладу.
— Послушаем теперь вас! — вскричала Джустина, обращаясь к Пьеретто. — Что такое религия?
— Религия, — сказал Пьеретто, — это понимание сути вещей. Святая вода тут ни при чем. Говорить с людьми надо, понимать их, знать, чего хочет каждый из них. Ведь все хотят чего-нибудь достичь в жизни, стремятся к чему-то, а к чему, и сами толком не знают. Так вот, у каждого это стремление от бога. Значит, достаточно понимать и помогать другим понимать…
— Ну и что же ты поймешь, когда тебе придет время помирать? — сказал Орест.
— Проклятый могильщик, — сказал Пьеретто. — Когда люди умирают, у них уже нет никаких стремлений.
Они продолжали этот разговор за столом и после обеда. Пьеретто сказал, что признает святых, что больше того — на его взгляд, на свете только и есть святые, потому что каждый в своем стремлении как бы святой и, если бы ему дали осуществить это стремление, оно принесло бы плоды. А священники цепляются за какого-нибудь одного святого познаменитее и говорят: «Поступайте, как он, и спасете душу свою», но не принимают в расчет, что на свете нет даже двух одинаковых капель воды и что каждый день — новый день.
Теперь Джустина молчала, только зыркала глазами на Пьеретто. Было часа четыре, мы сидели в тени на балконе и пили кофе, а из пылающей зноем окрестности до нас доносились приглушенные голоса, шорохи, шелест ветра. Отсюда, сверху, косогоры напоминали бока улегшихся коров. Каждый холм с рассеянными по его склонам — то крутым, то пологим — виноградниками, полями, лесами был особым миром. Видны были дома, рощицы, синие дали. И сколько бы ты ни смотрел, все открывалось что-нибудь новое — необычное дерево, изгиб тропинки, гумно, невиданный оттенок цвета. Закатное солнце подчеркивало каждую деталь, и даже странная морская прозелень, в которой, словно окутанное облаком, тонуло Греппо, манила больше обычного. На следующий день мы должны были поехать туда на двуколке, и, чтобы скоротать вечер, хорош был любой разговор.
Особым миром был и холм Греппо. Дорога туда шла по Взгорьям — спускалась в лощинки и взбегала на бугры, минуя дубовое урочище. Подъехав к подножию холма, мы увидели на его гребне черные против света деревья, вырисовывающиеся на фоне неба. На середине подъема Орест, обернувшись назад, показал нам, как далеко простираются земли Поли. Мы слезли с двуколки, и лошадь шагом повезла ее за нами по дороге, куда более широкой, чем проселок, по которому мы ехали вначале. Эта широкая дорога — местами еще покрытая асфальтом — с выбросами туфа на крутых откосах прорезала дремучие склоны.