— Это не для него. Он не попользуется ею даже для охоты. Кончится тем, что его отец все продаст.
— А зачем ему пахать землю? — спросил я Пьеретто, подняв глаза от журнала.
— Человек, переживающий душевный кризис, всегда пашет землю, — сказал Пьеретто. — Это наша общая мать, и она никогда не обманывает своих детей. Ты бы должен был это знать.
— Но как бы то ни было, — проговорил Поли, — в сентябре вы сможете устроить здесь облаву.
Никто ничего не сказал. Я подумал, что до сентября осталось каких-нибудь десять дней, и спросил себя, удобно ли здесь жить все это время. Вроде бы подразумевалось, что мы останемся. Я ничего не сказал и снова открыл журнал.
К завтраку Габриэлла спустилась в халате, и от нее пахло солнцем. Она села в углу, затененном опущенными жалюзи, и, смеясь, опять завела с Орестом разговор об охоте.
Итак, Орест тоже остался жить в Греппо. Иногда он уезжал на велосипеде и приезжал опять. Холм, можно сказать, пекся на августовском солнце: жимолость и дикая мята образовывали вокруг него невидимую стену, и хорошо было бродить по его склону и, добравшись до той границы, за которой начинался грабовый лес, возвращаться назад, подобно насекомым и птицам, которых отпугивала густая тень. Казалось, мы, как мухи в меду, увязаем в этой духмянной и солнечной благодати. В первые дни мы после полудня спускались все вместе по крутым откосам к заросшим травой виноградникам, а однажды, обойдя весь холм, через заросли ежевики вышли к маленькой почерневшей и полуразвалившейся беседке, в которой сквозь щели видно было небо. Но ни от ограды, ни от аллеи, которая вела к ней, не осталось и следа; склон был сплошной целиной, хотя когда-то здесь был сад с красивым павильоном. Орест и Поли называли эту беседку китайской пагодой и вспоминали то время, когда она еще утопала в жасмине. Теперь, подходя к ней, мы услышали шорох в крапиве — должно быть, там бегали полевые мыши или ящерицы. Но это запустение не навевало грусти — тем более дикой и девственной казалась окрестность. Наши голоса, глохшие в кустарнике, не могли нарушить ее покой. Мысль о том, что от зарослей, озаренных ярким летним солнцем, веет смертью, была верна. Здесь никто не жил, никто не вскапывал землю, чтобы извлечь из нее что-нибудь: когда-то попробовали и бросили.
Пьеретто сказал Габриэлле:
— Не понимаю, почему вы с Поли не проводите зиму в этой беседке. Питались бы кореньями. Обрели бы душевное спокойствие… Летом природа отвратительна. Настоящая оргия плоти и соков. Только зимой душа вступает в свои права.
— Что это тебя разбирает? — сказал Орест.
Габриэлла бросила;
— Вот сумасшедший.
Поли улыбнулся. А Пьеретто продолжал:
— Будем искренни. Природа в августе непристойна. Откуда берется столько мешков семян? Так и несет совокуплением и смертью. А цветы, животные в течке, падающие с деревьев плоды?
Поли смеялся.
— Зимой, — крикнул Пьеретто, — земля по крайней мере погребена. Можно подумать о душе.
Габриэлла посмотрела на него, посмотрела на Поли, и на губах ее промелькнула улыбка.
— Зиму я знаю, как провести, — проговорила она, — а этот непристойный запах мне нравится.
В первые дни, когда Поли и Пьеретто вели долгие беседы, мы вместе с Габриэллой частенько спускались до середины склона и, сидя на краю откоса, курили, глядя на крохотные деревья, видневшиеся на равнине.
В отличие от Поли, который ни слова не говорил об окрестностях, Габриэлла расспрашивала Ореста об окружных селениях, дорогах, церковках. Ее интересовало, как живут крестьяне, и где прошло детство Ореста, и где здесь охотятся. Мне больше всего нравилось смотреть с высоты на дубовое урочище, красноземное Момбелло двоюродных братьев Ореста. Когда мы однажды заговорили о нем, Габриэлла с любопытством спросила, не там ли живет девушка Ореста. Я ответил: нет, но зато там живут два дельных человека, которые обрабатывают свои виноградники и ни в ком не нуждаются. Орест молчал. Мне казалось, что, восхваляя Давида и Чинто, я говорю о нем. Габриэлла сказала:
— Почему же они работают, раз они хозяева земли?
Я принялся объяснять ей, что то-то и хорошо, что только те, кто обрабатывает свою землю, достойны жить на ней, а все остальное — крепостничество. Она иронически покривила губы, казавшиеся бледными, оттого что лицо было такое загорелое, и проронила!
— Видно, это птицы невысокого полета.
Прогуливаясь с ней и с Орестом по склонам холма, дышавшим запахом мяты и пересохшей земли, я не мог избавиться от мысли, что для тех, кто находится на винограднике в Сан-Грато, этот холм обозначает горизонт и что на фоне неба он кажется им островком в океане. Не знаю, думал ли об этом Орест, вообще говоря, не в его характере было думать о таких вещах. Я сказал ему шутя:
— Если бы ты родился в Греппо, у тебя на горизонте было бы вон что. — Я указал пальцем на равнину, где белели поселки. — Тебе не хочется больше уехать, поколесить по свету?
— Там одни только рисовые поля, — сказал Орест, — а за ними Милан…
— О, Милан, — протянула Габриэлла, — не говорите о нем плохо, рано или поздно мне придется туда вернуться.
В эти первые дни я думал также о том, что Габриэлла мне нравится и что нет ничего худого в том, чтобы быть с ней рядом. Одни — Орест, Габриэлла и я — мы могли говорить непринужденно, тогда как в присутствии Поли чувствовали себя не в своей тарелке. Нам не приходила в голову мысль ни о нем, ни о Розальбе, и, если кто-нибудь из нас случайно упоминал о тех днях, которые мы провели с ними в Турине, Габриэлла первая, улыбнувшись, переводила разговор на другую тему. Но по большей части мы разговаривали мало: Орест по обыкновению молчал, а я не мог окончательно избавиться от скованности, потому что чувствовал какую-то отчужденность Габриэллы, чувствовал наигранность даже в том, как она смеялась, хлопая в ладоши. Пьеретто, может быть, мог преодолеть это чувство, но и он при ней следил за собой. В глубине души я больше всего любил думать о ней, о том, что мы живем в Греппо и она тоже здесь живет и так же, как мы, вдыхает запахи зарослей. Лучше всего было, когда мы спускались к гроту или к виноградникам — есть дикие плоды, валяться на траве, жариться на солнце. Мы всегда находили какой-нибудь уголок, пригорок, буерак, где мы еще не были, что-нибудь такое, чего мы еще не видели, не трогали, не вобрали в себя. В воздухе был разлит крепкий, как нигде, августовский солоновато-горький настой земли. И так приятно было думать обо всем этом ночью, при яркой луне, не затмевающей лишь редкие звёзды, и слушать доносящиеся со всех сторон отзвуки тайной жизни холма.
Орест назвал нам животных, которые водились в Греппо. Тут были сороки, сойки, белки, попадались сони. Были зайцы и фазаны. Но мне довольно было одних сверчков и стрекоз, которые пели днем и ночью, словно это был голос самого лета. Иногда я вздрагивал всем телом от их ошалелого стрекота — должно быть, он отдавался даже под землей, в змеиных норах, в путанице корней.
Я спрашивал себя, любили ли эту землю, эту дикую гору, как, мне казалось, любил ее я, хозяева Греппо — не Поли и Габриэлла, о которых не стоило и говорить, а их предок-охотник и сторожа, когда-то охранявшие имение. Уж конечно, они знали ее куда лучше, чем мы.
Присутствие Габриэллы, с которой я мысленно разговаривал, как подчас про себя спорил с Пьеретто, помогло мне понять одну вещь: запустение, царившее в Греппо, было символом неправильной жизни, которую вели она и Поли. Они ничего не давали холму, и холм ничего не давал им. Дикое расточительство земли и жизни не могло принести иных плодов, кроме внутренней пустоты и неудовлетворенности. Я снова и снова вспоминал виноградники Момбелло, грубое лицо отца Ореста. Чтобы любить землю, нужно возделывать ее и поливать своим потом.
На следующий день после того, как мы побывали в так называемой китайской пагоде, мы снова вернулись туда, и я улыбнулся, вспомнив слова Пьеретто о том, что природа летом отдает совокуплением и смертью. На эту мысль наводило даже оглушительное жужжание насекомых. И знойная духота в тени плюща, и жалобное квохтанье куропатки. Я оставил в полуразвалившейся беседке Габриэллу и Ореста, которые топали ногами и орали, чтобы вспугнуть куропатку, и вышел на солнце.
По вечерам мы сидели на веранде, пили, слушали пластинки, играли в карты.
— До чего я никчемная, — говорила Габриэлла. — Меня не хватает даже на то, чтобы развлечь вас всех.
Время от времени она танцевала с кем-нибудь из нас и, пройдя круг-другой, садилась на место. В первые вечера мы молча слушали музыку и следили за ее на, за полетом голубой юбки.
— До чего я никчемная, — сказала она как-то раз, откидываясь на спинку кресла и вытягивая ноги. — Я устала жить.
— Кажется, она говорит серьезно, — заметил Пьеретто.
— Устала ото всего, — сказала Габриэлла. — Устала просыпаться по утрам, вставать, одеваться, устала от ваших умных разговоров. Я хотела бы пойти в остерию и напиться с грузчиками.
— Это мазохизм, — сказал Поли.
— Да, — сказала она, — я хотела бы, чтобы какой-нибудь мужчина задушил меня. Я не заслуживаю ничего другого.
— О, мы переживаем душевный кризис.
— Вот именно, — холодно отрезала Габриэлла. — Душевный кризис. Здесь это в моде. Будьте осторожны, Орест, не то и вы докатитесь до этого.
— Вы предостерегаете только его? — сказал Пьеретто.
Габриэлла скривила рот.
— По сравнению с ним мы шваль, — сказала она, и по ее взгляду я понял, что в это «мы» она включает и меня. — Только он один среди нас искренний и здоровый человек.
Орест так воззрился на нее, что мы засмеялись. Улыбнулась и Габриэлла.
— Ведь правда, вы всегда искренни и не знаете поэтому никаких душевных кризисов? — сказала она ему. — Вы хоть раз в жизни солгали, Орест?
— Кризис кризису рознь… — начал Поли.
— Еще бы, — добродушно сказал Орест. — Кому не случается приврать?
Тут Поли начал жаловаться и обвинять всех нас, Габриэллу, вообще людей в том, что они останавливаются на поверхности вещей, сводят жизнь к жалкой комедии, ограничиваются бессмысленными жестами и этикетками. Он говорил, что люди лезут вон из кожи и идут против совести ради самых пошлых материальных целей. Кто думает о местечке, кто о своих мелких пороках, кто о завтрашнем дне. Все копошатся, как муравьи, и заполняют дни болтовней и суетой.