Избранное — страница 3 из 11

Что это — шутка, игра? Мы помним, что одновременно с «Бори­сом Годуновым» Пушкин писал «Графа Нулина» и на ту же тему: история и Шекспир. В обоих случаях — взгляд, брошенный в глубь Истории, которая увидена глазами разных жанров: трагедии и па­родии. Самый разный и самый серьезный смысл может быть выражен шутливо или обиняком, не прямо.

Для Давида Самойлова важно боковое зрение: смотреть на пред­мет и видеть то, что расположено вокруг него, что в нем отражается и одновременно отражает его в себе. Поэзия тех моментальных от­блесков, которыми обмениваются сиюминутное и вечное, происходя­щее на глазах и сохраненное памятью. Даже название сборника «Залив» может быть объяснено через эту отражательную способность:

Он на могучем сквозняке

Лежит пологим витражом.

И отражает все в себе,

И сам повсюду отражен.

(«Сперва сирень, потом жасмин...»)

Д. Самойлов ценит эту способность и признает ее поэтической, позволяя себе иногда написать стихотворение только для того, чтобы утвердить промелькнувшее сходство. Девушка, ожидающая в кафе — «Золушка», «сандрильона» (именно так — с маленькой буквы, разменивая имя собственное, лишая его уникальности). Такой она увиделась. А потом начинается описание, детали которого проступают в двух планах: то взгляд, брошенный на живую модель, то припо­минание той — из сказки. Если воспользоваться словом, которое санкционировано самим поэтом,— это целиком игровое стихотворе­ние. Проверка приема. Естественно, что значительнее те стихи, где прием берется не сам по себе, а проверяется в рабочих условиях: под нагрузкой материала, в действии. Тогда ассоциативная связь раз­рабатывается не столь подробно, она даже не так заметна, но ею организуется стихотворение изнутри. Своеобразная смысловая под­светка:

Из всех печей, из всех каминов

Восходит лес курчавых дымов.

А я шагаю, плащ накинув

И шляпу до бровей надвинув.

Спешу в спасительный подвальчик,

Где быстро и неторопливо

Рыжеволосый подавальщик

Приносит пару кружек пива.

(«Завсегдатай»)

Прибалтийский пейзаж, аккуратный и немного ненастоящий. Пивной подвальчик, куда держит путь автор — мрачноватая фигу­ра,— где ему предстоит встреча со студентом,— все это, вместе взя­тое, рождает воспоминание, смутное настолько, что даже имя главного героя не произносится. Автор не называет себя Фаустом, а вот собеседник — дьявол:

Он здешний завсегдатай. Дятел,

Долбящий ресторанный столик.

Он Мефистофель и приятель

Буфетчицы и судомоек.

Вечный образ бликом скользнул по лицу и пропал за мыслью о меняющемся времени и человеке, о неизбежности перемен. Но веч­ность не исчезла, она лишь отошла, отдалилась, встав за окном тем самым пейзажем, с которого стихотворение начиналось и которым оно заканчивается:

А в круглом блюде груда раков,

Пузырчатый янтарь бокала;

И туч и дымов странный ракурс

В крутом окне полуподвала.

Природа у Самойлова, кажется, всегда борется не столько по созвучию с человеческим состоянием, сколько по контрасту с ним: меняющемуся, подвижному противостоит вечное, во всяком слу­чае вечно возвращающееся. Новое же в том, что взгляд, обра­щенный к природе, становится более пристальным. Раньше поэт ловил ее только боковым зрением, в отражениях, теперь может посмотреть на нее в упор. Перемена объясняется в послании «Другу- стихотворцу»:

Теперь пора узнать о тучах и озерах,

О рощах, где полно тяжеловесных крон,

А также о душе, что чует вещий шорох,

И ветер для нее — дыхание времен.

Размышляющий Самойлов, а также — наблюдающий, описываю­щий. Вот и в названии живописное обозначение жанра — «Картина с парусами». И все же остается впечатление, что поэтически лучше картин Д. Самойлову удаются эскизы. Всматриваясь, приобретает в подробности, но теряет в отчетливости деталей. Пропадает режущий глаз эффект зримости, вот такой, как в одной из «Пярнуских эле­гий»:

В Пярну легкие снега.

Так свободно и счастливо!

Ни одна еще нога

Не ступала вдоль залива.

Быстрый лыжник пробежит

Синей вспышкою мгновенной.

А у моря снег лежит

Свежим берегом вселенной.

(«В Пярну легкие снега...»)

Весь цикл составился не из элегий, а из элегических фрагментов. В каждом — беглая мысль, впечатление, тот самый миг, за которым «время распадется на «сейчас» и «никогда».

Самойлов меняется... Хотя он и печатает юношеские стихи, соп­ровождая их комментарием: «Порой мне кажется, что вкусы мои не очень сильно изменились». Пожалуй, точнее другая фраза из того же краткого предисловия в «Заливе»: «Для каждого человека прихо­дит время возвращаться к началу».

Читая юношеские стихи, мы убеждаемся, что та плотность, весо­мость впечатлений, о которых начинает мечтать «поздний Самой­лов», были присущи ему в самом начале:

Свет фар упирается в ливень.

И куст приседает, испуган.

И белый, отточенный бивень

Таранит дорогу за Бугом.

Рубеж был почти неприметен.

Он был только словом и вздрогом.

Все те же висячие плети

Дождя и все та же дорога.

Все та же дорога. Дощатый

Мосток через речку. Не больше.

И едут, и едут солдаты

Куда-то по Польше, по Польше.

( «Рубеж»)

Под стихотворением дата —1944. Действительно, рубеж — между первоначальным увлечением Хлебниковым, видимо, Заболоцким, с одной стороны, и той манерой, по которой теперь узнают Самойлова. В этом случае уже не рождается мысль о подражании, которая еще сопутствует предшествующим стихам: «Пастух в Чувашии», «К вечеру». От увлечения названными поэтами осталась лишь предметность ощущений: свет, который настолько материален, что упирается, таранит, оборачивается бивнем. Рубеж, как пограничным столбом, отмечен окриком часового и ответным вздрогом — от неожи­данности, от ночного напряжения. И слова под стать впечатлениям, тяжело падающие.

Так до последней строфы, где возникает и сразу же узнается характерная — длящаяся, влекущая интонация... Интонация, за­служившая самойловскому стиху репутацию раскованности, не­принужденности.

Да, Самойлов меняется. Он меньше ценит свои прежние досто­инства, ищет новых, которые при ближайшем рассмотрении оказы­ваются для него не такими уж новыми. Сквозь элегическую задум­чивость знакомого лица проступает первоначальная юношеская серьезность выражения. За беглостью впечатлений — живописная, предметная осязаемость вещей.

В какой-то момент знакомства с Самойловым такой его облик казался неожиданным, потому что привыкли к другому. Привыкли,

что в его поэзии преобладает не описание, не изображение, а впе­чатление, что он избегает не только прямого называния, видения вещей, но и прямого разговора о главном, отчего стихи кажутся уклончивыми, недосказанными. «Смутный мой рассказ...»

В этом рассказе тем не менее постоянна весть о времени, но ее нужно расслышать. Время возникает не в хорошо известных, легко опознаваемых приметах, а в поэтическом переживании. Вот почему поэму, написанную, в сущности, о времени и о себе, Самой­лов может закончить признанием: «Важней всего здесь снегопад...» — потому что снегопад завладел образом, связал впечатления. Сквозь его пелену все остальное только — контуром, силуэтом. Все осталь­ное недоговаривается.

Недоговаривается главное...

У И. С. Тургенева есть рассказ «Часы». Поздний рассказ о самом начале столетия. Действие начинается в марте 1801 года — время смерти Павла I. Но рассказ не об этом: о часах, полученных подростком в подарок от крестного, "дурного" человека, плута и выжиги, иметь подарок от которого — стыдно. И как ни жаль расстаться с часами, от них нужно избавиться. Их передаривают, закапывают в землю, прячут, наконец, бросают в воду, ибо они имеют свойство возвращаться, преследовать.

Как будто, пока идут эти старинные часы, длится прежняя — павловская — эпоха, не наступает новый век, не возвращаются из Сибири сосланные, те, кого ждут так нетерпеливо, чтобы полной грудью вдохнуть свободу. «Дней Александровых прекрасное на­чало...»

Рассказ о часах, отмеряющих Время.

Самойлов также приучил своего читателя к тому, что главное недоговорено. Оно в подтексте, оно схвачено боковым зрением, отмечено деталью. Поэт приучил к такому ходу мысли, но теперь он все чаще обманывает ожидание в последних сборниках: «Голоса за холмами», «Горсть»...

Первый из них вышел в Эстонии, напомнив, что место действия все то же, что и в «Заливе», хотя и переживается оно поэтом иначе. Прежде он видел себя на берегу моря — на берегу вечности, беспре­дельности; теперь пространство суживается, теснит, обрекает на одиночество, куда с трудом доносится эхо дружественных го­лосов.

Поэт наедине с собой, со своими мыслями, в кругу отношений самых по-человечески близких и самых трудных:

Веселой радости общенья

Я был когда-то весь исполнен.

Оно подобно освещенью —

Включаем и о нем не помним.

Мой быт не требовал решений,

Он был поверх добра и зла...

А огненная лава отношений

Сжигает. Душит, как помпейская зола.

(«Веселой радости общенья...»)

Последние сборники — книги трудных признаний, непривычно прямых и откровенных высказываний, тем самым являющих нам не только изменившуюся поэзию, но и новую трудность: говорить о ней, ее понимать.

Прежний Самойлов ускользал, прятался в искрящем, играю­щем слове, в легкой изящной интонации. К стиху было боязно при­коснуться, и критики постоянно подпадали под его обаяние, стре­мясь не столько оценить, сколько сохранить вкус поэзии в собст­венном слове. Это казалось самым важным, а прояснить смысл, договорить — ощущалось как трудность, как опасность.