В новых же сборниках Самойлов просто не оставляет возможности критику что-то договорить за него; он все договаривает сам — и о своих трудностях, и о своих сомнениях... Одна из главных трудностей — и в прямоте признаний сохранить искренность, не разрушить поэзию.
Самойлов более не выдает поэзию за игру, где каждое стихотворение — маска, роль, а каждая роль — радость перевоплощения. Нет сил и желания перевоплощаться, когда даже «играть себя мне с каждым днем труднее» («Последний проход Беатриче»).
Рифмы, приходившие так легко и бездумно, тяготят. Мелькает иронически-правдоподобное: «Надо учиться писать без рифмы...» И уже совершенно серьезно:
Добивайтесь, пожалуйста, смысла,
Проясняйте, пожалуйста, мысли.
Понимаете? Все остальное
Не имеет большого значенья.
(«Добивайтесь, пожалуйста, смысла...»)
Сравнительно не так давно Самойлов, говоря об ощущении возраста, о меняющихся пристрастиях в поэзии, признался: «Понятнее поэт Мартынов Леонид...» Судя по новым стихам, не только понятнее, но и поэтически ближе.
Все, что хочется сказать о новом Самойлове, о его мыслях и настроении, хочется предложить не от себя, но цитируя строки поэтических признаний. Стихи, однако, требуют отношения, оценки. Она дается не просто. Все время оглядываешься назад, сравниваешь: прежде и поэт и читатель ощущали себя куда вольнее, раскованнее... Прежде речь лилась, теперь мысль расщепляет стих на строки, строфы, обрывает его течение полувопросом, полусомнением... Но и замкнуть стихотворение, придать ему, даже краткому, завершенность — дается с усилием: «Все фразы завершаем многоточием...» («На рассвете»).
А где же былая легкость разговорных, соскальзывающих с пера афоризмов, из стихотворения переходивших в речь и ведущих уже самостоятельную жизнь: «Он тоже заговорщик //И некуда податься, кроме них...», или «Хочется и успеха,— // Но на хорошем поприще...», или «У зим бывают имена...»
Теперь такого рода фразы не то чтобы редкость, их почти нет. Нет этих резких, графически прочерченных линий, нет и многого другого, привычного, от чего поэт то ли отказался, то ли... «Иногда мне кажется, что я разучился писать. Это может обозначать конец творчества. Но до сих пор означало для меня назревание новой темы. В такие периоды то, что мы называем поэтикой, распадается и как бы не существует...» — такими словами начинает Давид Самойлов предуведомление ко второму разделу последней своей на сегодняшний день книги — «Горсть».
Даже в сравнении с предшествующей она есть заметный шаг преодоления — прежнего мастерства, прежней, привычной, манеры.
Самойлов, безусловно, изменился. И все-таки, если взглянуть на перемены, припоминая все, что мы знали о Самойлове — и о его зрелости, и о его поздно напечатанных ранних стихах,— перемены последних лет не покажутся такими уж непредсказуемыми. Умение говорить, избегая прямого называния; умение видеть, не поворачивая головы; умение быть серьезным, не обнаруживая серьезности... Но в случае необходимости — умение выйти из этой роли, чтобы сказать со всей прямотой:
Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.
(«Вот и все. Смежили очи гении...»)
Сказано ли кем-нибудь о поэзии в последнее время откровеннее и жестче? А это старые стихи — двадцатилетней давности. Они теперь стали заметнее, а через них — и истоки новой манеры поэта.
Однако и в прежней не будем принимать легкость на веру и уж во всяком случае не будем принимать ее за легковесность.
Самойловская легкость, самойловская ирония привлекали одних и отталкивали других, полагающих более отвечающей Духу времени неулыбчивую торжественность, с которой — о великом, о свершениях, о нравственных исканиях... Искания, правда, редко увенчивались находками; свершения, по крайней мере художественные, вызывали сомнение, как и мысль о современном величии: «Вот и все. Смежили очи гении...»
С этим никак не могли согласиться те, что мнили себя новыми гениями, обосновывая свои притязания числом полученных премий и тиражностью изданий. Их не устраивало как содержание разговора, так и сам тон, предложенный Самойловым. Тон определял многое, по нему узнавалась позиция — отношение к великой традиции, к русской классике, коей на верность присягали все, однако по-разному. Для одних она — пространство, открытое каждому движимому знанием и любовью. Для других — ревниво охраняемая зона, куда вход по спецпропускам, удостоверяющим величие вошедшего и право на установление ему памятника или уж во всяком случае прижизненного бюста. Первые непринужденны, раскованны и не претендуют более, чем на роль собеседника. Вторые напыщенны, торжественны и бронзовеют на глазах.
Нужно ли говорить о том, что Самойлов из числа первых? Его стихи — знак определенного стиля, далеко не только поэтического, в котором сама легкость, уклончивость приобретали значение высказывания. Как будто бы не о главном...
Сегодня Самойлов меняется. Заметив перемены и откликнувшись ожиданием на новую манеру, не будем забывать прежнего, чьи стихи так легко завладевали памятью: «Я — маленький, горло в ангине...» или не менее известное — «Папа молод. И мать молода. // Конь горяч, и пролетка — крылата...»
Этот текст не кажется менее значительным и не становится менее разборчивым, оттого что новые стихи наносятся как бы поверх него. Они его не отменяют, скорее, напротив, сама серьезность теперешних намерений поэта позволяет нам яснее понять его прежнего — как будто играющего, как будто уклончивого, но умевшего сказать так много.
Игорь Шайтанов
Ближние страны(1938-1958)
Осень сорок первого
Октябрь бульвары дарит рублем…
Слушки в подворотнях, что немцы под Вязьмой,
И радио марши играет, как в праздник,
И осень стомачтовым кораблем
Несется навстречу беде, раскинув
Деревьев просторные паруса.
И холодно ротам. И губы стынут.
И однообразно звучат голоса.
В тот день начиналась эпоха плаката
С безжалостной правдой: убей и умри!
Философ был натуго в скатку закатан,
В котомке похрустывали сухари.
В тот день начиналась эпоха солдата
И шли пехотинцы куда-то, куда-то,
К заставам, к окраинам с самой зари.
Казалось, что Кремль воспарил над Москвой,
Как остров летучий,— в просторе, в свеченье.
И сухо вышагивали по мостовой
Отряды народного ополченья.
И кто-то сказал: «Неужели сдадим?»
И снова привиделось, как на экране,—
Полет корабельный, и город, и дым
Осеннего дня, паровозов, окраин.
И было так трудно и так хорошо
Шагать патрулям по притихшим бульварам.
И кто-то ответил, что будет недаром
Слезами и кровью наш век орошен.
И сызнова подвиг нас мучил, как жажда,
И снова из бронзы чеканил закат
Солдат, революционеров и граждан
В преддверье октябрьских баррикад.
Семен Андреич
С. А. Косову
Помню! Синявинские высоты
Брали курсанты три раза подряд.
Еле уволокли пулеметы.
А три батальона — там и лежат.
Помню! Мальчик простерт на талом
Снегу с простреленным животом.
Помню еще — о большом и малом,
Об очень сложном и очень простом.
И все же были такие минуты,
Когда, головой упав на мешок,
Думал, что именно так почему-то
Жить особенно хорошо.
И ясно мне все без лишних вопросов,
И правильно все и просто вокруг.
А рядом — Семен Андреевич Косов,
Алтайский пахарь, до смерти друг.
Да, он был мне друг, неподкупный и кровный,
И мне доверяла дружба святая
Письма писать Пелагее Петровне.
Он их отсылал не читая.
— Да что там читать,— говорил Семен,
Сворачивая самокрутку на ужин,—
Сам ты грамотен да умен,
Пропишешь как надо — живем, не тужим.
Семен Андреич! Алтайский пахарь!
С тобой мы полгода друг друга грели.
Семь раз в атаку ходил без страха,
И пули тебя, как святого, жалели.
Мы знали до пятнышка друг о друге,
И ты рассказывал, как о любви,
Что кони, тонкие, словно руки,
Скачут среди степной травы.
И кабы раньше про то узнать бы,
Что жизнь текла, как по лугу, ровно,
Какие бывали крестины и свадьбы,
Как в девках жила Пелагея Петровна.
Зори — красными петухами.
Ветер в болоте осоку режет.
А я молчал, что брежу стихами.
Ты б не поверил, подумал — брешет.
Ты думал, что книги пишут не люди,
Ты думал, что песни живут, как кони,
Что так оно было, так и будет,
Как в детстве думал про звон колокольный…
Семен Андреич! Алтайский пахарь!
Счастлив ли ты? Здоровый? Живой ли?
Помнишь, как ты разорвал рубаху
И руку мне перетянул до боли!
Помнишь? Была побита пехота,
И мы были двое у пулемета.
И ты сказал, по-обычному просто,
Ленту новую заложив:
— Ступай. Ты ранен. (Вот нынче мороз-то!)
А я останусь, покуда жив.
Мой друг Семен, неподкупный и кровный!
Век не забуду наше прощанье.
Я напишу Пелагее Петровне,
Выполню клятвенное обещанье.
Девушки в золотистых косах
Споют, придя с весенней работы,
Про то, как Семен Андреич Косов
Один остался у пулемета.
И песни будут ходить, как кони,
По пышным травам, по майскому лугу.
И рощи, белые, как колокольни,
Листвою раззвонят на всю округу.
И полетят от рощи к роще,
От ветки к ветке по белу свету.
Писать те песни — простого проще
И хитрости в этом особой нету.
«Жаль мне тех, кто умирает дома…»
Жаль мне тех, кто умирает дома,
Счастье тем, кто умирает в поле,
Припадая к ветру молодому
Головой, закинутой от боли.
Подойдет на стон к нему сестрица,
Поднесет родимому напиться.
Даст водицы, а ему не пьется,
А вода из фляжки мимо льется.
Он глядит, не говорит ни слова,
В рот ему весенний лезет стебель,
А вокруг него ни стен, ни крова,
Только облака гуляют в небе.
И родные про него не знают,
Что он в чистом поле умирает,
Что смертельна рана пулевая.
…Долго ходит почта полевая.
Тревога
Долго пахнут порохом слова.
А у сосен тоже есть стволы.
Пни стоят, как чистые столы,
А на них медовая смола.
Бабы бьют вальками над прудом —
Спящим снится орудийный гром.
Как фугаска, ухает подвал,
Эхом откликаясь на обвал.
К нам война вторгается в постель
Звуками, очнувшимися вдруг,
Ломотой простреленных костей,
Немотою обожженных рук.
Долго будут в памяти слова
Цвета орудийного ствола.
Долго будут сосны над травой
Окисью синеть пороховой.
И уже ничем не излечим
Пропитавший нервы непокой.
«Кто идет?» — спросонья мы кричим
И наганы шарим под щекой.
Телеграфные столбы
Телеграфные столбы.
Телеграфные столбы.
В них дана без похвальбы
Простота моей судьбы!
Им шагать и мне шагать
Через поле, через гать.
Вверх по склону. И опять
Вниз со склона.
Но не вспять.
По-солдатски ровный шаг
Через поле и овраг,
Вверх по склону — и опять
Вниз со склона. И опять
Вверх по склону — на горбы…
Телеграфные столбы.
Телеграфные столбы.
Подмосковье
Если б у меня хватило глины,
Я б слепил такие же равнины;
Если бы мне туч и солнца дали,
Я б такие же устроил дали.
Все негромко, мягко, непоспешно,
С глазомером суздальского толка —
Рассадил бы сосны и орешник
И село поставил у проселка.
Без пустых затей, без суесловья
Все бы создал так, как в Подмосковье.
Начало зимних дней
Прекрасная пора — начало зимних дней,
Нет времени яснее и нежней.
Черно-зеленый лес с прожилками берез,
Еще совсем сырой, мечтающий о снеге.
А на поле — снежок и четкий след колес:
В ходу еще не сани, а телеги.
В овраге двух прудов дымящиеся пятна,
Где в белых берегах вода черным-черна.
Стою и слушаю: какая тишина,
Один лишь ворон каркнет троекратно
И, замахав неряшливым крылом,
Взлетит неторопливо над селом…
Люблю пейзаж без диких крепостей,
Без сумасшедшей крутизны Кавказа,
Где ясно все, где есть простор для глаза,—
Подобье верных чувств и сдержанных страстей.
Апрель
Словно красавица, неприбранная, заспанная,
Закинув голову, забросив косы за спину,
Глядит апрель на птичий перелет
Глазами синими, как небо и как лед.
Еще земля огромными глотками
Пьет талый снег у мельничных запруд,
Как ходоки с большими кадыками
Холодный квас перед дорогой пьют.
И вся земля — ходок перед дорогой —
Вдыхает запах далей и полей,
Прощаяся с хозяйкой-недотрогой,
Следящей за полетом журавлей.
Первый гром
Стоят дубы с обнаженными сучьями,
Как молотобойцы с рукавами засученными,
Ударят кувалдой по пням-наковальням,
Откликнется роща громом повальным.
Как мехи, ветрами задышат тучи,
И мехи загудят, запоют, заревут.
И каленую молнию бросит подручный
Остывать,
Как подкову готовую,
В пруд.
Мост
Стройный мост из железа ажурного,
Застекленный осколками неба лазурного.
Попробуй вынь его
Из неба синего —
Станет голо и пусто.
Это и есть искусство.
«Город зимний…»
Город зимний,
Город дивный,
Снег, как с яблонь,
Лепестками.
Словно крыльев
Лебединых
Осторожное
Плесканье.
Дворники,
Как пчеловоды,
Смотрят снежное роенье.
И заснеженной природы
Принимают настроенье.
Снежный лифт
Все сегодня легко, свежо…
Взять хотя бы вон тот снежок,
Тот, что смехом сыпучим жжет
Твой полуоткрытый рот,
Тот, что падает наискосок
На бульвар, на киоск,
На лоток,
На дома,
На забор из досок.
Он белее, чем белый конь,
Он свежее, чем молоко,
Он навален до самых стрех,
Он просеян сквозь сотню сит.
Вот уже неподвижно висит,
Это город летит вверх.
Город — вверх, мимо снежных сетей,
Город — вверх, на забаву детей.
Мимо снега
Летят фонари,
Окна,
Трубы,
Часы,
Карниз —
Прямо в медленную пургу.
Эй, держись!
Не свались
Вниз!
Там все тоже в снегу!
В снегу!
Если ты сегодня счастлив,
Я возьму тебя в снежный лифт.
«И так бывает — в день дождливый…»
И так бывает — в день дождливый,
Когда все серо и темно,
Просветом синевы счастливой
Средь туч откроется окно.
И мгла расходится кругами
От восходящих сквозняков,
Над низовыми облаками —
Паренье верхних облаков.
Но вот уже через мгновенье
Сомкнулся дождевой навес,
И скрылось легкое строенье
Тысячеярусных небес.
Ночлег
Однажды летним вечерком
Я со знакомым стариком
В избе беседовал за водкой.
Его жена с улыбкой кроткой
Нам щей вчерашних подала,
А после кружево плела.
Старухи грубая рука
Была над кружевом легка.
Она рукою узловатой
Плела узор замысловатый.
Старик был стар — или умен,
Он поговорки всех времен
Вплетал умело в дым махорки.
Или, наоборот, ему
Все время чудились в дыму
Пословицы и поговорки…
Старуха кружево плела.
И понял я, что мало стою,
Поскольку счастье ремесла
Не совместимо с суетою.
Потом стелила мне постель.
Кричал в тумане коростель.
И слышал я на сеновале,
Как соловьи забушевали!
Забушевали соловьи!
Забушевали соловьи!
Что за лады, что за рулады!
Как будто нет у них беды,
Как будто нет у них досады…
Забушевали соловьи…
Я спал, покуда птицы пели,
Воображенье распалив.
Потом рассвет струился в щели,
А я был молод и счастлив…
Гончар
Продавали на базаре яблоки, халву, урюк,
Полосаты, как халаты, запотели арбузы.
А разгневанное солнце било в медные тазы.
И впервые я услышал, что лучи имеют звук.
Как развенчанный владыка, гордо щурился верблюд
На сурового узбека из колхоза «Кзыл юлдуз».
Тот, не глядя на прохожих, молча вспарывал арбуз.
А вокруг горшков и блюд волновался разный люд.
Ах, какие это блюда — и блестят, как изразец,
И поют, как колокольчик, и звенят, как бубенец.
Их безоблачному небу взял аллах за образец.
Это маленькое небо за десятку продают.
А какие там узоры по глазури завиты!
Красноперые пичуги в синих зарослях поют,
И прохладные озера меж цветами налиты.
Эти милые озера за десятку продают.
Он, как глина, мудр и стар, этот каменный гончар.
Он берет ломоть арбуза — красноватый хрусткий снег,
Он к прохожим безучастен, этот старый человек:
Пусть, мол, сам себя похвалит звонкий глиняный товар.
Он недаром желтой глиной перепачкан по утрам,
Веселясь своим удачам и грустя от неудач.
А болтливость не пристала настоящим мастерам.
Суетливость не пристала настоящим мастерам.
«Извечно покорны слепому труду…»
Извечно покорны слепому труду,
Небесные звезды несутся в кругу.
Беззвучно вращаясь на тонких осях,
Плывут по вселенной, как рыбий косяк.
В раздумье стоит на земле человек,
И звезды на щеки ложатся, как снег.
И в тесном его человечьем мозгу
Такие же звезды метутся в кругу.
В нас мир отражен, как в воде и стекле,
То щеки уколет, подобно игле,
То шоркнет по коже, как мерзлый рукав,
То скользкою рыбкой трепещет в руках.
Но разум людской — не вода и стекло,
В нем наше дыханье и наше тепло.
К нам в ноги летит, как птенец из гнезда,
Продрогшая маленькая звезда.
Берем ее в руки. Над нею стоим,
И греем, и греем дыханьем своим.
Крылья холопа
Стоишь, плечами небо тронув,
Превыше помыслов людских,
Превыше зол, превыше тронов,
Превыше башен городских.
Раскрыты крылья слюдяные,
Стрекозьим трепетом шурша.
И ветры дуют ледяные,
А люди смотрят, чуть дыша.
Ты ощутишь в своем полете
Неодолимый вес земли,
Бессмысленную тяжесть плоти,
Себя, простертого в пыли,
И гогот злобного базара,
И горожанок робкий страх…
И божья, и людская кара.
О человек! О пыль! О прах!
Но будет славить век железный
Твои высокие мечты,
Тебя, взлетевшего над бездной
С бессильным чувством высоты.
Стихи о царе Иване
Мечта о море
Он видел лес,
Где распевают птахи
И где ночами ухают сычи,
И этот лес шумел, шумел в ночи.
И этот лес лежал до синя моря.
Он видел степь,
Где ястреб и орел
Ныряют в травы.
Холм за холм и дол за дол
Свободно уходили на просторе.
И эта степь легла до синя моря.
А моря он не видел никогда…
Ему ночами снилась синяя вода,
Над нею пена белая кипела,
И словно степь дышал ее простор.
И море пело, пело, пело,
Как по ночам поет дремучий бор.
И птицы снились не степные, не лесные
Невиданные, новые, иные —
Не желтоглазый сыч,
Не серый беркут,
А птицы синеглазые морские,
Как гуси белокрылые белы
И с клювами кривыми, как орлы.
Подобно морю
Простиралась степь.
Подобно морю
Волновались чащи.
И сны его тревожили
Все чаще.
Какие сны!
А им свершенья нет!
И государь державы сухопутной,
Бывало, просыпался.
Рядом с ним
Дышала женщина, как дышит море.
Но пахло духом смоляным, лесным,
И филин ухал в непроглядном боре.
А по лесным дорогам шли войска,
Шли ратники, скакали верховые,
Везли в санях припасы огневые.
И озирал просторы снеговые
Суровый воевода из возка.
О море, море — русская мечта!
Когда еще тебе дано свершиться!
И государю по ночам не спится,
А чуть прикроет грозные зеницы,
Все чудятся ему морские птицы,
И синева, и даль, и высота!
Иван и холоп
Ходит Иван по ночному покою,
Бороду гладит узкой рукою.
То ль ему совесть спать не дает,
То ль его черная дума томит.
Слышно — в посаде кочет поет,
Ветер, как в бубен, в стекла гремит.
Дерзкие очи в Ивана вперя,
Ванька-холоп глядит на царя.
— Помни, холоп непокорный и вор,
Что с государем ведешь разговор!
Думаешь, сладко ходить мне в царях,
Если повсюду враги да беда:
Турок и швед сторожат на морях,
С суши — ногаи, да лях, да орда.
Мыслят сгубить православных христьян,
Русскую землю загнали бы в гроб!
Сладко ли мне? — вопрошает Иван.
— Горько тебе,— отвечает холоп.
— А опереться могу на кого?
Лисы — бояре, да волки — князья.
С младости друга имел одного.
Где он, тот друг, и иные друзья?
Сын был наследник мне господом дан.
Ведаешь, раб, отчего он усоп?
Весело мне? — вопрошает Иван.
— Тяжко тебе,— отвечает холоп.
— Думаешь, царь-де наш гневен и слеп,
Он-де не ведает нашей нужды.
Знаю, что потом посолен твой хлеб,
Знаю, что терпишь от зла и вражды.
Пытан в застенке, клещами ты рван,
Царским клеймом опечатан твой лоб.
Худо тебе?— вопрошает Иван.
— Худо,— ему отвечает холоп.
— Ты ли меня не ругал, не честил,
Врал за вином про лихие дела!
Я бы тебя, неразумный, простил,
Если б повадка другим не была!
Косточки хрустнут на дыбе, смутьян!
Криком Малюту не вгонишь в озноб!
Страшно тебе? — вопрошает Иван.
— Страшно! — ему отвечает холоп.
— Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Русь — что корабль. Перед ней — океан.
Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? — вопрошает Иван.
— Бог разберет,— отвечает холоп.
Смерть Ивана
Помирает царь, православный царь!
Колокол стозвонный раскачал звонарь.
От басовой меди облака гудут.
Собрались бояре, царской смерти ждут.
Слушают бояре колокольный гром:
Кто-то будет нынче на Руси царем?
А на колокольне, уставленной в зарю,
Весело, весело молодому звонарю.
Гулкая медь,
Звонкая медь,
Как он захочет, так и будет греметь!
«Где же то, Иване, жены твои?» —
«В монастырь отправлены,
Зельями отравлены…» —
«Где же то, Иване, слуги твои?» —
«Пытками загублены,
Головы отрублены…» —
«Где же то, Иване, дети твои?» —
«Вот он старший — чернец,
Вот он младший — птенец.
Ни тому, ни другому
Не по чину венец…» —
«Где же, царь-государь, держава твоя?»
«Вот она, господи, держава моя…»
А на колокольне, уставленной в зарю,
Весело, весело молодому звонарю.
Он по сизой заре
Распугал сизарей.
А может, и вовсе не надо царей?
Может, так проживем,
Безо всяких царей,
Что хочешь — твори,
Что хошь — говори,
Сами себе цари,
Сами государи.
Лежит Иван, в головах свеча.
Лежит Иван, не молитву шепча.
Кажется Ивану, что он криком кричит,
Кажется боярам, что он молча лежит,
Молча лежит, губами ворожит.
Думают бояре: хоть бы встал он сейчас,
Хоть потешил себя, попугал бы он нас!
А на колокольне, уставленной в зарю,
Весело, весело молодому звонарю.
Раскачалась звонница —
Донн-донн!
Собирайся, вольница,
На Дон, на Дон!
Буйная головушка,
Хмелю не проси!..
Грозный царь преставился на Руси.
Господи, душу его спаси…
Дует ветер
Дует ветер однолучный
Из дали, дали степной,
Ветер сильный, однозвучный,
Постоянный, затяжной.
Этот ветер обдувает
Город с ног до головы.
Этот ветер навевает
Пыль земли и пыль травы.
И вокруг легко и гулко
Подпевают целый день
Все кларнеты переулков,
Все органы площадей.
Как оркестры духовые,
Трубы города гудят,
Даже окна слуховые
Словно дудочки дудят.
Окна с петель рвутся в гуде,
Двери бьют о косяки.
И бегут навстречу люди,
Распахнув воротники.
«Я наконец услышал море…»
Я наконец услышал море,—
Оно не покладая рук
Раскатывало у Бомбори
За влажным звуком влажный звук.
Шел тихий дождь на побережье,
И, не пугая тишины,
Пел только мужественно-нежный,
Неутомимый звук волны.
Я засыпал под этот рокот,
И мне приснился сон двойной:
То слышал я орлиный клекот,
То пенье женщины одной.
И этот клекот, это пенье
И осторожный шум дождя
Сплелись на грани сновиденья,
То приходя, то уходя…
Цирк
Отцы поднимают младенцев,
Сажают в моторный вагон,
Везут на передних сиденьях
Куда-нибудь в цирк иль кино.
И дети солидно и важно
В трамвайное смотрят окно.
А в цирке широкие двери,
Арена, огни, галуны,
И прыгают люди, как звери,
А звери, как люди, умны.
Там слон понимает по-русски,
Дворняга поет по-людски.
И клоун без всякой закуски
Глотает чужие платки.
Обиженный кем-то коверный
Несет остроумную чушь.
И вдруг капельмейстер проворный
Оркестру командует туш.
И тут верховые наяды
Слетают с седла на песок.
И золотом блещут наряды,
И купол, как небо, высок.
А детям не кажется странным
Явление этих чудес.
Они не смеются над пьяным,
Который под купол полез.
Не могут они оторваться
От этой высокой красы.
И только отцы веселятся
В серьезные эти часы.
Золушка
Веселым зимним солнышком
Дорога залита.
Весь день хлопочет Золушка,
Делами занята.
Хлопочет дочь приемная
У мачехи в дому.
Приемная-бездомная,
Нужна ль она кому?
Белье стирает Золушка,
Детей качает Золушка,
И напевает Золушка —
Серебряное горлышко.
В окне — дорога зимняя,
Рябина, снегири.
За серыми осинами
Бледнеет свет зари.
А глянешь в заоконные
Просторы без конца —
Ни пешего, ни конного,
Ни друга, ни гонца.
Посуду моет Золушка,
В окошко смотрит Золушка,
И напевает Золушка:
«Ох, горе мое, горюшко!»
Все сестры замуж выданы
За ближних королей.
С невзгодами, с обидами
Все к ней они да к ней.
Блестит в руке иголочка.
Стоит в окне зима.
Стареющая Золушка
Шьет туфельку сама…
Сказка
Мальчик строил лодку.
И построил лодку.
И поплыл по речке
В тихую погодку.
Лодка острым носом
Воду бороздила.
Облако дорогу
Ей загородило.
Мальчик въехал в облако,
В белое, густое.
А за первым облаком —
Облако второе,
Облако пуховое,
Облако из снега.
А за третьим облаком
Начиналось небо.
Мальчик плыл не речкою,
Мальчик плыл по Млечному,
По небу проточному
В сторону восточную.
Мальчик плыл по звездам,
К месяцу тянулся.
Покатался по небу
И домой вернулся.
«О, много ли надо земли…»
О, много ли надо земли
Для дома, для поля, для луга,
Чтоб травами пела округа
И море шумело вдали?
О, много ли надо земли,
Чтоб очи продрать на рассвете
И видеть, как шумные дети
Пускают в ручьях корабли;
Чтоб в зарослях возле села
Черемуха жарко дышала
И ветвь поцелуям мешала —
И все ж помешать не могла?
О, много ли надо земли
Для тропки, проселка, дороги,
Чтоб мирные псы без тревоги
Дремали в нагретой пыли?
О, много ли надо земли
Для истины, веры и права,
Чтоб засека или застава
Людей разделять не могли?
Софья Палеолог
Отмерено добро и зло
Весами куполов неровных,
О византийское чело,
Полуулыбка губ бескровных!
Не доводом и не мечом
Царьград был выкован и слеплен.
Наивный варвар был прельщен
Его коварным благолепьем.
Не раз искусный богомаз,
Творя на кипарисных досках,
Его от разрушенья спас
Изображеньем ликов плоских.
И где пределы торжеству,
Когда — добытую жар-птицу —
Везли заморскую царицу
В первопрестольную Москву.
Как шлемы были купола.
Они раскачивались в звоне.
Она на сердце берегла,
Как белых ласточек, ладони.
И был уже неоспорим
Закон меча в делах условных…
Полуулыбкой губ бескровных
Она встречала Третий Рим.
Элегия
Дни становятся все сероватей.
Ограды похожи на спинки железных кроватей.
Деревья в тумане, и крыши лоснятся.
И сны почему-то не снятся.
В кувшинах стоят восковые осенние листья,
Которые схожи то с сердцем, то с кистью
Руки. И огромное галок семейство,
Картаво ругаясь, шатается с места на место.
Обычный пейзаж! Так хотелось бы неторопливо
Писать, избегая наплыва
Обычного чувства пустого неверья
В себя, что всегда у поэтов под дверью
Смеется в кулак и настойчиво трется,
И черт его знает — откуда берется!
Обычная осень! Писать, избегая неверья
В себя. Чтоб скрипели гусиные перья
И, словно гусей белоснежных станицы,
Летели исписанные страницы…
Но в доме, в котором живу я — четырехэтажном,—
Есть множество окон. И в каждом
Виднеются лица:
Старухи и дети, жильцы и жилицы.
И смотрят они на мои занавески,
И переговариваются по-детски:
— О чем он там пишет? И чем он там дышит?
Зачем он так часто взирает на крыши,
Где мокрые трубы, и мокрые птицы,
И частых дождей торопливые спицы? —
А что, если вдруг постучат в мои двери
и скажут: — Прочтите.
Но только учтите,
Читайте не то, что давно нам известно,
А то, что не скучно и что интересно…
— А что вам известно?
— Что нивы красивы, что люди счастливы,
Любовь завершается браком,
И свет торжествует над мраком.
— Садитесь, прочту вам роман с эпилогом.
— Валяйте! — садятся в молчании строгом.
И слушают.
Он расстается с невестой.
(Соседка довольна. Отрывок прелестный.)
Невеста не ждет его. Он погибает.
И зло торжествует. (Соседка зевает.)
Сосед заявляет, что так не бывает,
Нарушены, дескать, моральные нормы
И полный разрыв содержанья и формы…
— Постойте, постойте! Но вы же просили…
— Просили! И просьба останется в силе…
Но вы же поэт! К моему удивленью,
Вы не понимаете сути явлений,
По сути — любовь завершается браком,
А свет торжествует над мраком.
Сапожник Подметкин из полуподвала,
Положим, пропойца. Но этого мало
Для литературы. И в роли героя
Должны вы его излечить от запоя
И сделать счастливым супругом Глафиры,
Лифтерши из сорок четвертой квартиры.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На улице осень… И окна. И в каждом окошке
Жильцы и жилицы, старухи, и дети, и кошки.
Сапожник Подметкин играет с утра на гармошке.
Глафира выносит очистки картошки.
А может, и впрямь лучше было бы в мире,
Когда бы сапожник женился на этой Глафире?
А может быть, правда — задача поэта
Упорно доказывать это:
Что любовь завершается браком,
А свет торжествует над мраком.