Поэт, мастер, учитель
Летучее, легкое имя — Антокольский, в котором и ток, и поток, и токай...
Он родился поэтом, и всегда для него это было самое главное. Сильнее напастей и бед, потерь и утрат.
Более полувека в России звучат его стихи. Более полувека на поэтической эстраде появлялся небольшой и стремительный Павел Григорьевич и бросал в зал энергичные, полнозвучные строфы своих стихотворений и поэм. И читатель стиха радостно отзывался ему, ровеснику всех поэтических поколений советской поэзии.
Он не играл в сильную личность, пророка или судью. Он всегда весело играл словом. Он весь раскрывался в слове. Оно — его жизнь, его боль и радость.
Но он не игрушка словесной стихии. Он мастер. Он умело управлял цепными реакциями поэтической речи. Он умел и в самом эксперименте сохранить истинный накал чувств. Он все умел в поэзии.
Этого одного достаточно, чтобы назвать его учителем. Но он учитель и в прямом смысле. Он учитель сердечный и добрый. Учитель без учительства и лишней назидательности. Ему обязаны дружбой, помощью, участием и советом десятки начинающих, созревающих и уже зрелых поэтов нашего времени. Он жил в окружении учеников, ставших друзьями.
Все мы с юности знаем наизусть «Санкюлота», «Франсуа Вийона», строфы из «Сына», стихи о Пушкине. У каждого свой выбор. Есть из чего выбирать.
Поэзия живет не от юбилея к юбилею, а от свершения к свершению.
Старик
П. А.
Удобная,
теплая шкура — старик.
А что там внутри, в старике?
Вояка, лукавец, болтун,
озорник
Запрятан в его парике.
В кругу молодых,
под улыбку юнца, Дурачится дьявол хромой.
А то и задремлет,
хлебнувши винца,
А то и уедет домой.
Там, старческой страсти
скрывая накал, Он пишет последний дневник.
И часто вина подливает
в бокал —
Вояка, мудрец, озорник.
1977
Из третьего воспоминания
Первое воспоминание — облик, второе — слова и поступки. Но все это отрывочно, разбросанно, и с чем- то перемешано, и принадлежит тебе одному, как дневник, пока не сложится в третье воспоминание — воспоминание о нравственном значении личности. И тогда внешние черты, слова и поступки, как стальные опилки в магнитном поле, вдруг расположатся по силовым линиям в некий чертеж. И тогда же вдруг обнаружится бедность первого и второго воспоминаний. Потому что они принадлежат лишь тебе одному, как дневник. А там, в силовом поле, другие совсем единицы измерения — масштабы общественные. И твои дневниковые воспоминания — лишь крупицы, обозначающие очертания чего-то более важного, того, что сразу и не прояснишь для себя, потому что память накапливает непроизвольно и случайно. А если с самого начала — произвольно и предвзято, то такому дневнику не хочется верить...
Третье воспоминание еще только рождается, потому что оно — дело коллективное, не то, что составляет память современников, а то, что отстаивается в памяти Современности. Это порой и не совпадает.
...И все же начать хочется с облика.
Круглое лицо, круглые очки в толстой оправе на мешковатом носу, волосы, цвета унифицированного сединой, причесаны на косой пробор. Набежит ветер и легко взбадривает их в веселый хохолок. И к сему — свободная блуза, и просторные штаны, и большие башмаки на толстой подошве. И в руке толстая палка. Все это округло, добродушно и свободно.
Свободно? Кажется, да, но так ли уж добродушно и так ли округло?
А глаза, узко прорезанные, за бликами очковых линз,— острая черточка монгольского Востока. И резко вдруг сошедшиеся брови, и поперечные складки на лбу. И хохолок уже не веселый, а колеблется задорным перышком.
Округло? Камень ведь тоже округлый, если его долго обтачивать водой. Но это его форма, а не состояние. А важно в камне, что он весом и надежен.
О камне Всеволод Иванов много мог бы порассказать. Он любил камни, привозил отовсюду, где бывал, и собрал огромное множество. Красоту камня он понимал, умел ею любоваться. Лежали на его рабочем столе зеленоватые и черные глыбы и белые полупрозрачные кристаллы. Он, однако, собирал, а не коллекционировал. Порой выбирал диковинный камень и дарил. Дарил, как дарят сюжеты. Наверное, с каждым камнем и был связан сюжет. А даренье — тема уже не такая простая. Ибо иные дарят то, что им не нужно. А иные (как Пушкин Гоголю сюжет «Ревизора») — то, что другому нужней.
Расточительство обаятельно, но бесплодно. Расточитель все профукает, потому что ничего не может обратить в свое дело. А в том, чтобы дарить то, что другому нужней, есть и самоотверженность, и ясный взгляд на себя, и проникновенный взгляд в глубь другого. И разочарование есть, и надежда.
Когда-нибудь, может быть, напишут, как Всеволод Иванов своего «Ревизора» дарил другому...
Умение дарить осмысленно есть часть таланта и потому глубоко свойственно было Всеволоду Иванову.
Он и мне однажды подарил небольшую гравюрку, она оказалась старинной и редкой. Я написал о Меншикове и прочитал ему. Тогда он и достал эту гравюрку. (И ведь среди множества всего помнил, где лежала, наверное, много лет!) Там изображен был гравером XVIII века Меншиков в Березове — дальний прообраз суриковской картины. Сам Всеволод Вячеславович Меншиковым интересовался и написал о нем рассказ фантастический и лукавый. Но тут он решил, что гравюрка нужней мне, или хотел, чтобы она натолкнула меня на что-нибудь, чего объяснять не хотел.
Но возвратимся к камню. Мы однажды ходили за камнями в Коктебеле — он, его сын Миша и я. Не то чтобы специально пошли искать сердолики или те, что хлесткие камнелюбы зовут «лягушки» или «фернампиксы». Я думаю, Всеволод Вячеславович специально за камнями не охотился, просто они придавали внешнюю и наглядную цель путешествию, обоснованному целями внутренними и тайными.
Он, с фляжкой на боку, с крепкой палкой, шел не торопясь, но упорно, неутомимо и обстоятельно. Взошли на Карадаг и стали спускаться в бухту. Знал он здесь каждую тропку и был по-домашнему радушен и безмятежен. И не казалось странным, что человек, коему больше шести десятков годов, цепляясь за выступы, спускается с крутого склона и, с виду грузноватый, ползком пробирается по узкой пещерке и вброд по скользким камням обходит скалу. Казалось, дело это для него обычное, домашнее. Просто гуляем, переговариваемся и натыкаемся на камешки — на розовые, сиреневые, зеленоватые. Ко мне они не шли, а к нему шли, наверное, потому, что он их знал по именам.
Потом вдруг разразилась гроза. Мы поднимались по склону, совсем близко струилась туча. Мы быстро промокли и, оскальзываясь, медленно карабкались по горе, а вниз сыпались из-под ног камни и маленькие лавины земли. Впрочем, и это было по-домашнему просто и не казалось опасным. А в поселке было волнение, хотели уже звонить пограничникам.
Я года через два с моря узнал место, где мы спускались и где поднимались. Там двое альпинистов погибли в шестьдесят третьем году.
Но, конечно, Карадаг — гора невысокая и обжитая. Я бы не стал о ней писать, если бы не знал другого. Я краем глаза тогда подглядел, каков Всеволод Вячеславович бывал в тех обстоятельствах, в каких мы его не знали.
Мне рассказывал писатель Никонов, из Читы прилетевший с женой и маленькой дочкой на похороны Иванова, как путешествовали они с Всеволодом Вячеславовичем по сумасшедшей таежной реке. Река вздулась от дождей, а надо было плыть через пороги, на что и старожилы не отваживались. А он вышел на рассвете из избы, поглядел на реку, послушал и на вопрос, что делать, сказал: «Поплывем». И поплыли. Едва выплыли.
Я на фронте думал порой, что такое смелость. Иногда казалось, что это фатализм, иногда — безумная отрешенность от смерти. А сейчас мне кажется, что смелость — это умение быть самим собой во всяких обстоятельствах. Такая смелость кажется мне самой достойной. Такая и была во Всеволоде Иванове. И, неосознанно, мы именно это ценили в нем, может быть, более всего.
Когда я его узнал, обстоятельства его как будто давно уже сложились. Он жил как бы на покое. И виртуозно отточенные карандаши на его столе казались музейными пиками. И листочки исписанной бумаги — привычно заполняемым досугом.
Но — ах, это «но», ожидаемое и часто принуждаемое! — в нем уже более четверти века происходил процесс складывания нового писателя Всеволода Иванова. Процесс, так и не завершившийся, прерванный смертью. Процесс этот был не вулканический, а геологический и потому приметный только при внимательном наблюдении. Но и тогда о характере глубинных реакций судить можно было лишь косвенно, потому что в глубину мало кто был допущен; может быть, не только из-за сдержанности или скрытности, а и потому, что сам Всеволод Иванов полагал или чувствовал, что еще далеко до итога, и суть происшедшего с ним в целом обозревать начал, только когда уверился в том, что умирает,— с весны 1963 года. Доказательств вышесказанному у меня мало, так мне казалось и кажется сейчас. И лишь третье воспоминание это подтвердит или опровергнет.
Он был незаурядный характер, необычный талант и человек нашего времени, где история духовного становления мало еще изучена.
Облик Всеволода Иванова, его манера держаться и разговаривать, отрицавшие все внешне романтическое и форсированное, часто заставляли забывать о том, что в нем постоянно работала фантазия. Мне казалось, что мощь этой фантазии (порой, впрочем, лукавой и спасительной) более всего придавала своеобразия его человеческой личности.
Мир этой фантазии, где вовсе не отрицался, а лишь преображался реальный опыт, был той писательской лабораторией, где ставился эксперимент психологический и социальный, где порой отыскивалась мера происходящему и вырабатывались нравственные понятия, отнюдь не фантастические.
В сфере фантазии Всеволод Иванов жил так же спокойно и органично, как в горах и на таежных реках. Фантастичность его была естественна, и донкихотские ее начала глубоко скрыты.
В каждом фантасте живет и Дон-Кихот и Санчо Панса. Особенности личности и даже эпохи выражаются в различии взаимоотношений между первым и вторым. Понятия сервантесовского Дон-Кихота те же, что и у Санчо Пансы. Они верят в одно и то же — в высокое назначение Дон-Кихота. Их понятия — идеальные.
В донкихотстве Тартарена из Тараскона есть большая доля маниловщины, а в его Санчо сидит Собакевич. Это уже не трагедия, а фарс, где действует не вера, а самообман и где, в сущности, все кончается самообманом. Кончается тем, что действительность приспосабливает миф. Мифический подвиг начинает служить реальной прозе.
Дон-Кихот нашего века по-современному стыдится идеальных порывов своей фантазии. Он по-своему умудрен и лукав. Он не надевает доспехов. Он по форме предпочитает быть Санчо Пансой. И так вот, уже не един в двух лицах, а Дон-Кихот и Санчо в одном лице, думает о кибернетике и о покорении космоса и неторопливо шагает с палкой по горной тропе, все еще надеясь встретить снежного человека. Он думает, может быть, о необычайной действенности фантазии, о реальности фантастического в наше время — от Тура Хейердала до атомного реактора. Но он все же не отдается целиком на волю фантазии, потому что опыт ему подсказывает, как опасны фантастические понятия в области социальной или нравственной, где лучше сперва проверить их практикой и рассудком, иначе они — предрассудок.
Я спросил однажды Всеволода Вячеславовича, прочитав его роман «Мы идем в Индию», есть ли книги, поминаемые и цитируемые там.
— Конечно, есть,— ответил он убежденно. И, помолчав, добавил: — А может быть, и нет.
Я очень хорошо запомнил интонацию этого ответа. Мы шли полем в Переделкине (тем полем, что зовется Неясной поляной). Он, наверное, думал о другом, смотрел куда-то вдаль. И оба его ответа были машинальны и естественны, словно не противоречили друг другу.
Я не помню, что подумал тогда. Сейчас мне кажется, что вновь приоткрылась для меня важная грань его существования. Это всем детским существом фантаста Утверждаемое:
— Конечно, есть!
И отвергаемое зрелым опытом:
— А может быть, и нет...
Но в отрицании есть еще — «может быть». Есть место надежде. Может быть...
1965
День с Заболоцким
По Дубовому залу старого Дома литераторов шел человек степенный и респектабельный, с большим портфелем. Шел Павел Иванович Чичиков с аккуратным пробором, с редкими волосами, зачесанными набок до блеска. Мне сказали, что это Заболоцкий.
Первое впечатление от него было неожиданно — такой он был степенный, респектабельный и аккуратный. Какой-нибудь главбух солидного учреждения, неизвестно почему затесавшийся в ресторан Дома литераторов. Но все же это был Заболоцкий, и к нему хотелось присмотреться, хотелось отделить от него Павла Ивановича и главбуха, потому что были стихи не главбуха, не Павла Ивановича, и, значит, внешность была загадкой, или причудой, или хитростью.
Заболоцкий сидел, поставив на пол рядом с собой громадный портфель, и слушал кого-то из секции переводчиков. И вдруг понималось: ничего сладостного и умилительного в лице. Черты его правильны и строги. Поздний римлянин сидел перед нами и был отрешен, отчужден от всего, что происходит вокруг. Нет, тут не было позы, ничего задуманного, ничего для внешнего эффекта.
Одиночество не показное, гордость скромная. И портфель — талисман, бутафория, соломинка, броня. Он стоял рядом на полу, такой же отчужденный от всего, как и его владелец. Он лежал на полу, как сторожевая собака, готовый в любую секунду очутиться в руке. Нет, не в руке Павла Ивановича, может быть, в руке Каренина,— когда отбрасывался главбух, проступал Каренин, и это было ближе и точнее, но опять-таки не точно и не близко.
Точна посмертная маска: классик, мастер, мыслитель.
Заболоцкий — характер баховский. Конечно, баховский, с поправкой на XX век. Уже с простодушием изверившимся, гармонией сломанной. Где «баховское», пантеистическое — лишь форма, лишь противодействие ложному «бетховианству» и насмешка над дурашливым Моцартом. И — разрыв между «важной», спокойной, старомодной манерой и пытливой, современной, острой мыслью. И отсюда — гротеск.
В раннем Заболоцком — явный, подчеркнутый. А потом — с кристаллизацией «баховской» формы — гротеск, ушедший в глубь стиха.
Я встречал Николая Алексеевича на разных обсуждениях и заседаниях.
А однажды провел с ним целый день. Это было в Тарусе в середине июля 1958 года. Я приехал к Гидашам. Ночевал у них. А утром пришел он.
Был он в сером полотняном костюме, в летней соломенной шляпе. Опрятный, сдержанный, как всегда. Уже не главбух, а милый чеховский, очень российский интеллигент. Добрый, шутливый.
Они играли с Гидашем в какую-то поэтическую игру и именовали друг друга «герцог», «барон». Игра была обоим приятна и забавна.
Мы спустились по крутой улочке к Оке — он, его дочь, тоненькая большеглазая девочка, Гидаш и Агнесса.
Гидаш и девочка пошли кататься на лодке. А мы сели в районном парке на скамейку, сидели долго и переговаривались неторопливо.
— Про меня пишут — вторая молодость,— говорил Заболоцкий.— Какая там молодость! Стихи, которые я печатаю, писаны тому назад лет двадцать… Когда поэта не печатают, в этом тоже есть польза. Вылеживается, а лишнее уходит…
Он медленно закуривал длинные папиросы и глядел на Оку, где в лодке, казавшейся уже очень маленькой, плыли Гидаш и его дочь.
Потом поглядел на меня и сказал:
— Отчего у вас лицо такое… впечатлительное? Сразу видно, что кукситесь. А вам работать надо. Работать — и все.
Он, наверное, и о себе так думал всю жизнь: работать — и все. И работой называл это вечное отчуждение от себя мыслей, чувств и тревог. Как работой называют рубку деревьев, то есть отчуждение деревьев от леса и превращение его в дома или дрова. И если бы лес умел сам себя уничтожать и еще думать об этом, то он так же просто назвал бы это работой. Настоящий поэт всегда вырубает больше, чем может вырасти. И он вырубал себя и запросто называл это работой, потому что не умел назвать это «горением», «творчеством», «самоотдачей» или еще каким-нибудь красивым словом, как это любит делать большинство поэтов, говоря о себе и называя работу таинством — правы они или не правы.
А потом он еще раз глянул на меня и добродушно произнес:
— Вы — чудак.— Помолчал и добавил: — А я — нет.
Он, видимо, гордился тем, что не чудак, и думал, что это отличает его от других поэтов.
Одна литературная дама там же, в Тарусе, сказала мне с раздражением и с некоторым недоумением:
— Какой-то он странный. Говорит одни банальности, вроде того, что ему нравится Пушкин.
Бедная дама привыкла к тому, что поэты стараются говорить не то, что другие, и вести себя как-то особенно.
А ему самоутверждаться не нужно было. Он был гордый, и если и суетный, то не в этом, не в том, что он называл — работа.
Я, может быть, поэтому и мало запомнил, о чем мы говорили. Наверное, он мало высказывал оригинальных и необычных мыслей. Их бы я запомнил. И вместе с тем впечатление от него было огромное. И тогда же я торопливо и кратко записал в тетрадке, что он мудр, добр, собран, несуетен и прекрасен. Это шло не от умозрения, а от другого — от зрения сердцем. И помню тогдашнее ощущение тайного восторга, когда мы сидели с ним на лавочке над Окой несколько часов и переговаривались неторопливо.
Почему-то весь день этот мы не расставались. Не читали друг другу стихов, не вели очень умных разговоров. Но время текло быстро и важно, если так можно сказать о течении времени.
Жил он в маленьком домике с высокой терраской. Почему-то теперь мне кажется, что домик был пестро раскрашен. От улицы отделен он был высоким забором с тесовыми воротами.
С терраски, поверх забора, видна была Ока. Мы сидели и пили «Телиани», любимое его вино. Пить ему было нельзя и курить тоже.
Помню, тогда он читал стихи Мандельштама об Армении. И рассказывал о том, как переводит грузин.
Потом он говорил, что поэтов нынешнего века губит отсутствие культуры, даже первостепенно талантливых, вроде Есенина. Он назвал именно Есенина.
— Вы знаете, что я читаю? — спросил он.
И я думал, что после разговора о культуре он покажет мне какого-нибудь грека или римлянина или редкую историческую книгу, но он вынес растрепанный комплект журнала «Огонек», не нашего «Огонька», а того, что издавался до революции, в 10-е годы.
Лишь много позже я подумал, что «Огонек» 10-х годов был его способом снятия противоречий, противоречий между убогим реквизитом и высокими словами пьесы.
Тогда я вспомнил, что внутри раскрашенного домика висели мещанские картинки, и хозяйка была старая карга, и в ухоженном саду под яблоней дымился самовар. И, конечно, здесь был уместен «Огонек», а не Гораций или Гесиод. И «Огонек» был тем же портфелем — бутафория, соломинка, броня.
Пришел писатель N и что-то рассказывал, улыбаясь большим ртом. Но скоро почувствовал, что не нужен, и ушел. И мы снова сидели вместе, и чем больше пили вина, тем становилось мне грустнее. И тут я понял отчего: я понял, что он умирает. И понял, что он сам знает об этом.
Наверное, это самое удивительное свойство поэтов — они знают, что умирают. И им самим кажется, что это вовремя.
Заболоцкий знал и готовился заранее. Готовился так, как все люди, которые свой способ жить называют: работа.
Один старый плотник, настоящий мастер, сказал мне: «Вот дострою этот дом и помру». И Заболоцкий достраивал свой дом. Собрал все стихи в большой том и все, что ему было не нужно, все, что казалось ему лишним, отбросил. Достраивал дом и готов был умереть.
Я думаю, что живые в этом вопросе не должны полностью считаться с поэтом. Когда он умер, нужно издавать все, что осталось. Насколько меньше было бы Пушкина, если бы пропали для нас его заметки, строки, неоконченные стихи — все, что осталось помимо «достроенного дома».
Но достоинство поэта в том и заключается, что он желает оставить дом достроенным, таким, как он его задумал сам. А потомки из оставшегося материала пусть построят еще один дом или пристройку. И поэт в целом есть эти два дома. А вот Блок построил один дом. И на этот дом ушло все. И ни на что больше не осталось. Это редкий поэт — Блок, поэт, который о себе знал все.
Заболоцкий умер той же осенью. Мне позвонила Агнесса и сказала, что Заболоцкий умер. Мы тут же поехали к нему.
Он лежал еще без гроба, на столе. И лицо было важное, белое и спокойное. Опять — римлянин. И потому, что прикрыт он был простыней, как тогой, уже вовсе не осталось Павла Ивановича и Каренина. Было важное, серьезное, скульптурное.
И маленькая женщина, большеглазая и не плачущая,— вот на кого была похожа дочь,— маленькая женщина, его жена, сидела в уголочке и не знала, куда деть руки.
Так мне это запомнилось, что главное для нее — незнание, куда деть руки. Рассказывала, что он пошел в ванну побриться. И упал. И умер через десять минут.
Пришел Слуцкий и привел трех скульпторов. Они сразу заполнили комнату делом — готовились снять маску.
На похоронах было много народу. Не так много, как на «знатных» похоронах. Но много. И все было как следует — большой зал, и музыка, и речи, и почетный караул. Я в почетный караул не встал. Потому что казалось, что он попал в какие-то чужие руки и не может встать и, забрав портфель, уйти. А должен лежать и слушать речи.
Впрочем, один человек говорил хорошо. Это был Вадим Шефнер. А потом попросили, чтобы все посторонние вышли из зала и остались одни близкие.
Я подождал, пока вынесли тело и погрузились в машины, на кладбище не поехал. Мне казалось, что это уже ему не нужно, вернее, не нужно было раньше, когда он умирал и когда думал об этом. И поэтому долг мой исполнен.
1973
Василий Григорьевич
Образ Василия Григорьевича так прочно вошел в мое детство, так много способствовал моему становлению, что иногда невозможно вынуть его из контекста моих ранних лет. Придется говорить и о себе.
Передо мной пожелтевшая фотография — единственное, что осталось вещественного от первого лета знакомства моей семьи с семьей Янчевецких. Когда это было?
В раннем детстве я боялся фотографироваться. Я очень остро чувствовал значение слова «снять», почти как современный чиновник: меня снимут и меня не будет. Конечно, это страшно.
Я не верил тогда, что возможно мое двойное существование — в реальности и на фотографии. Другим это удавалось. А мне — нет.
На упомянутой фотографии я спокойно сижу на первом плане, значит, мне уже лет пять или шесть. Я уже не боюсь сниматься.
Это групповой любительский снимок. Мои родители, тетка, дядька, жена дядьки и Янчевецкие — Мария Алексеевна и Василий Григорьевич. Скорей всего, это лето 1926 года.
Мама сняла тогда на лето дом в деревне Вырубово, ныне растворившейся в сплошном поселении между Баковкой и Переделкино. Янчевецкие, подыскивая дачу, набрели на нас. И, кажется, без всякого предварительного замысла, мама уступила им комнату.
Так состоялось знакомство с Янчевецкими, вскоре перешедшее в дружбу или, вернее, в отношения, похожие на родственные.
Я задумался, назвать ли эти отношения дружбой, ибо слишком разными были сферы интересов двух семей. Родственные же отношения основываются на Участии, привязанности, взаимопомощи и соприкосновении тех сфер, которые могут порой не касаться дружбы.
Василий Григорьевич был чуть ли не на двадцать лет старше моего отца, происходил совсем из другой среды, принадлежал другой культуре, другой профессии. Его понятия были многочисленнее и разветвлен- нее, касались многих предметов, о которых моим родителям не приходилось задумываться, подвергались множеству жизненных проверок, которых не знал мой отец.
Необходимость приятия круто повернувшейся жизни, слом, который пережил он уже в зрелом возрасте, и многие сломы его литературной судьбы мало повлияли на общий тон, общее строение его личности.
Мало менялся он и внешне. На фотографии, о которой шла речь, он именно такой, каким был до самой войны.
Он был чуть выше среднего роста, умеренной комплекции, с волосами седеющими, но не редеющими, с правильными крупными чертами лица, с глазами внимательными и добрыми, с запоминающейся улыбкой, означавшей долю юмора по отношению ко всему, что происходит с ним и вокруг него.
«Я не помню Василия Григорьевича смеющимся. Улыбался же он охотно. Но не от веселья, а чтобы выразить свое отношение к собеседнику. Помню его спокойным, благожелательным, всегда занятым своей работой и всегда готовым отвлечься от нее для общения с вами. Ему было интересно разговаривать с любым человеком, будь тому человеку хоть 10 лет. Но не вообще говорить, не о будничных твоих заботах, а о том, что было так или иначе связано с творчеством — театром, живописью, путешествиями, историей, литературой»[1].
Первое совместное с Янчевецкими лето я хорошо помню. Главное впечатление — Миша, четырнадцатилетний сын Янчевецких, мальчик, естественно, меня не замечавший, но жизнь которого я внимательно и с завистью наблюдал. У него были такие же взрослые друзья, как он сам. Они мастерили летающие модели самолетов с резиновыми моторчиками и запускали их в небо. Одно это было уже прекрасно.
Теперь мы с Мишей почти сравнялись в возрасте и, кажется, только двое являемся хранителями памяти о событиях и лицах тех дней.
Зимой не прервалось общение с Янчевецкими. Они бывали у нас. Мы бывали у них.
Тогда же познакомились мы с дочерью Василия Григорьевича Евгенией Васильевной Можаровской, ее сыном Игорем (Гогой), почти моим ровесником, и ее мужем Николаем Ивановичем. Гога был рыжий, веснушчатый, добродушный мальчик. Его привозили ко мне в гости. И мы с мамой часто бывали у Можаровских в маленькой квартире на Бронной в некрасивом доме напротив театра.
Евгения Васильевна была миловидная молодая женщина с круглым лицом, невысокого роста. Разговорчивая, эмоциональная, открытая. У нее был живой ум, большие способности и знания, она обладала тонким литературным вкусом, с которым считались все литераторы, ее окружающие. В отрочестве и ранней юности я часто (чаще, чем Василию Григорьевичу) читал ей стихи и всегда следовал ее верным замечаниям. В «Плотниках», с которым я пришел в ИФЛИ, есть одна ее строчка.
Николай Иванович Можаровский тоже был писатель. Помню его книги «Записки следователя уголовного розыска» и «Смерть Уара», оригинальный, талантливый роман об убиении царевича Димитрия, изданный под псевдонимом Евгений Бурмантов. Николай Иванович был арестован в 1937. О судьбе его я ничего не знаю. А сын его Гога погиб на Отечественной войне.
После знакомства с Янчевецким и Можаровским я, кажется, впервые понял, что книги пишут реальные люди, а не те, что изображены на гравюрах с факсимиле и давно уже умерли.
В раннем детстве трудно понять рождение и смерть. Кажется, что все устроено от века — и люди и вещи. Кажется, именно тогда я начал понимать, что существовал не всегда. И не всегда существовали вещи, например — книги, самые удивительные из вещей. Говорили: «Он пишет книгу» или: «Книга печатается». И, наконец, книга появлялась у нас дома, и дарил ее человек, сам ее написавший и придумавший.
...На следующее лето мама сняла дачу для нас и Янчевецких в тех же местах, где-то на краю Баковки, откуда через поле видно было Одинцово. К большому дому примыкал фруктовый сад, где на хорошо ухоженных грядках росла клубника. От этого лета остался запах сада и вкус свежей клубники с молоком.
Это было солнечное прекрасное лето. И атмосфера его хорошо мне помнится — его размеренный распорядок и возвышенность всего происходящего.
Василий Григорьевич по утрам писал, потом уходил гулять, приносил букеты полевых цветов, а под вечер рисовал акварелью цветы и пейзажи. Он нам с Гогой, нередко гостившим на даче, давал краски, и мы рисовали то же, что Василий Григорьевич.
Помню маленький вечерний пейзаж. Поле, вдали крайний домик Одинцова, где уже зажгли свет. А выше — желто-красный с сиреневым закат. На лугу пасется лошадь. Ее Василий Григорьевич нарисовал темно- лиловой. И это было именно так. Я впервые обратил внимание на то, как сочетаются цвета и переходят один в другой, как коричневая лошадь может казаться лиловой.
Я так и не выучился рисовать, но, кажется, именно тогда что-то важное ощутил в искусстве — жизнь в нем не того цвета, что в окружающей нас реальности.
До сих пор я пытался в детских рисунках воссоздать жизнь на тех же основаниях, которые мне виделись в ней. Нарисовав, к примеру, человечка, я рисовал ему дом, огород, магазин, дорогу, собаку. Я старался сделать так, чтобы человечку было удобно в моем рисунке.
В рисунках Василия Григорьевича я впервые столкнулся с иным подходом к изображаемому миру. В этом подходе была какая-то высшая правота — право выделить предмет из мира и представить его в неком одиночестве, вне повседневных отношений с другими предметами, а лишь в высшей связи, смысл которой нам не всегда дано понять.
Одна из акварелей Василия Григорьевича — букет полевых цветов — сохранилась в нашей семье...
В это лето весь быт нашего дома располагался вокруг Василия Григорьевича. К его делу все относились с величайшим благоговением, и как будто не только присутствовали, но и участвовали в нем. Василий Григорьевич был первым человеком в моей жизни, для которого главным делом была литература. С детства его облик, его способ жизни и во многом его воззрения были для меня образцом того, как должен жить и что собой представлять писатель. Он был образцом мужества, трудолюбия, неискания славы, достоинства, сохранявшихся во всех обстоятельствах его жизни.
Наверное, атмосфера того памятного лета была причиной моего первого тогда написанного стихотворения.
...Василию Григорьевичу было около пятидесяти, когда я увидел его впервые. У него за спиной была жизнь, насыщенная событиями, переменами, увлечениями, занятиями, путешествиями, педагогическими опытами, журнальной и издательской работой.
Но в эту пору он как бы начинался сызнова, рождался заново как писатель. Он недавно только возвратился из безвестной азиатской глуши, из Сибири, из забытого богом Урянхайского края, чтобы стать писателем Василием Яном,— возвращался с новыми надеждами, замыслами, увлечениями, обогащенный трудным периодом жизни, удивительно нерастраченный, свежий, готовый воспринять новую действительность, новый быт и новых людей.
В этой свежести, в конструктивности натуры, может быть, и кроется главная тайна его личности, главный ее движитель.
Удивительной, почти чудесной, была черта приятия новой жизни у человека давно сложившегося, прожившего полвека в иной среде, в ином окружении, чудесной казалась эта способность оставить где-то, в прежних годах, громоздкий и замысловатый багаж прошлого и легкой походкой пойти навстречу трудностям и бедам, заботам и потерям последней трети своей жизни.
Он был путешественник, странник по натуре, и хорошо знал, что лучше брести налегке. В нескольких своих повестях он описывал этого странника, мудреца, бредущего по земле с легким грузом мудрости, грузом, который, нарастая, не тяжелеет. Он как бы шел поверх вещественного мира, из него забрав только образы книг.
«Поспеши сказать доброе слово встречному, может быть, больше не придется свидеться»,— эта восточная поговорка была эпиграфом к одной из повестей Яна. Она могла бы быть девизом, начертанным на его гербе.
Вскоре после памятного лета Янчевецкие уехали в Самарканд. Оттуда Мария Алексеевна регулярно писала письма моей матери. А когда Янчевецкие возвратились в Москву, возобновилось общение с ними. Не могу точно припомнить, сразу ли они поселились на углу Скатертного и Большой Никитской, почти напротив церкви, где венчался Пушкин, но хорошо помню их две комнаты в коммунальной квартире. В большей, проходной, стоял стол, за которым принимали гостей. Кажется, другой приметной мебели там не было. Были только книги, которые неизвестно как заводились при скромных средствах семьи.
...Книги Василия Григорьевича производили на меня сильное впечатление и оказали большое влияние на мое раннее развитие.
Выход «Финикийского корабля» был важным событием для всех, кто окружал писателя в те годы. У нас в доме появился экземпляр с автографом, которым гордились и показывали знакомым и родственникам.
«Финикийский корабль» был одной из любимых книг моего детства. Среди иллюстраций там была таблица с финикийским алфавитом. Я выучился писать финикийские буквы, сопоставил их с русским алфавитом и, заводя дневник, писал в нем финикийскими буквами, что спасало мои записи от любопытных.
«Финикийский корабль» я начал излагать в стихах. Но столь огромный замысел оказался мне не по силам.
Очень любил я и «Спартака», который кажется мне лучше известной книги Джованьоли. Его я стал перекладывать в стихотворную драму. Прочитал первое действие Василию Григорьевичу. Он меня похвалил. Я же сам своим творением не был доволен и однажды, в припадке творческого отчаяния, стал рвать тетрадку с диалогами в пятистопных ямбах. Потом остыл. Тетрадка, надорванная, так и сохранилась в числе немногих моих детских писаний.
После «Спартака» я отважился написать новую поэму, уже самостоятельную, тоже на историческую тему — «Жакерия».
В моем раннем интересе к истории тоже вижу я влияние Василия Григорьевича.
Подарил мне книжку Овсянико-Куликовского, первый мой учебник стихосложения.
К моим детским попыткам Василий Григорьевич относился со спокойным доброжелательством. Он был опытный педагог и знал, как могут изломать жизнь и характер неоправданные надежды. Многие дети рисуют или пишут стихи. Нельзя относиться к ним как к будущим художникам. Отец мой так высоко чтил звание писателя, что долго не мог подумать, что я стану литератором. А мама готова была «делать волну». Отношение Василия Григорьевича помогло мне расти естественнее, сохраняя стыдливость творчества.
Жизнь Василия Григорьевича в литературе не была легкой. Книги всегда проходили с трудом. Редакторы тогдашних времен копались в текстах с придирчивостью следователей.
Даже после издания нескольких книг Яна не принимали в Союз писателей. Он состоял членом групкома литераторов.
Известность пришла к нему после лауреатской премии за «Чингисхана».
Помню, где-то в середине 30-х годов, одно литературное чтение. Состоялось оно в существовавшем тогда Театре книги им. Халатова на Петровских Линиях.
Родители взяли меня с собой. Мы торжественно отправились в Театр книги, где читать должен был Василий Григорьевич.
Народу собралось мало. Человек пятнадцать. Большая часть публики — знакомые.
Василий Григорьевич не выглядел огорченным. Он спокойно раскрыл рукопись и стал читать. Не помню, что — кажется, из «Огней на курганах». Читал он прекрасно. Впечатление от этого выступления осталось у меня навсегда. Но осталась и горечь, как же это — не пришла публика послушать замечательного писателя.
Литературное окружение Василия Григорьевича в те годы, кажется, не было многочисленным.
Я никогда не присутствовал при его встречах с коллегами. От родителей слышал имена: Сандомирский и Кривошапка. Последнего всегда упоминали с прибавлением слова «писатель» — писатель Кривошапка. Мне представляется он вроде Стеньки Разина — в шапке, сдвинутой набекрень.
Рядом с Василием Григорьевичем в моей памяти всегда присутствует его удивительная жена Мария Алексеевна. Она была верным, преданным, умным другом писателя, его хранительницей, вдохновительницей, опорой, первой советчицей. Она твердо верила в писательское призвание Яна, и порой ее скромный заработок работника толстовского музея служил единственным источником существования семьи.
Она не была хороша собой. Но ум, энергия, доброта выражались в ее лице, придавая ему особую привлекательность. Ее вера, любовь, терпеливая воля были необходимыми факторами жизни Янчевецких. Ее качества рядом со свойствами Василия Григорьевича создавали высокий духовный настрой этой семьи, который чувствовали и которым проникались все, соприкасавшиеся с ней.
Мария Алексеевна часто после работы приходила к нам. Она откровенно делилась с мамой заботами о делах Василия Григорьевича, о воспитании Миши, об учебе Гоги, о материальных трудностях. Между нашими семьями существовали отношения взаимного сердечного участия и взаимной помощи.
В ту пору Янцевецкие жили туго, почти бедно. Отчасти поэтому Миша, наделенный многими способностями, рано начал зарабатывать литературной и оформительской работой. Мария Алексеевна гордилась его успехами. Она нежно, глубоко любила Мишу.
Можно себе представить, каким ударом была нелепая случайная гибель Марии Алексеевны для всех, знавших ее, какой внезапной потерей для Миши и Евгении Васильевны, какой трагедией для Василия Григорьевича.
Помню этот длинный и пустой день ранней осени, когда Евгения Васильевна сообщила по телефону о гибели Марии Алексеевны. Мы были ошеломлены, не могли поверить, были обескуражены жестоким ударом судьбы. За что?
Этой весной Мария Алексеевна успела порадоваться выходу «Чингисхана», который был и ее детищем, успела прочитать первые положительные рецензии на книгу. Казалось, начали развеиваться тучи, всегда висевшие над головой Василия Яна.
На наших глазах Василий Григорьевич пережил несколько потерь. Потерял мать Варвару Помпеевну, потерял брата Дмитрия Григорьевича. Еще несколько потерь и тяжкие испытания предстояли ему в близкие годы. Он умел сносить горе со скорбным достоинством, умел собраться, не отчаиваться, не погружать свою беду на других. Он продолжал работать, в работе ища успокоения.
Но такого горя, наверное, не было в его многотрудной жизни. Даже Василий Григорьевич пошатнулся...
В эти последние предвоенные годы я редко видел Яна. Неуместным считал себя около него, погруженного в горе, себя, столь молодого и счастливого. Кажется, Василий Григорьевич работал мало. «Батый» был уже написан и посвящен жене. О других работах ничего не знаю.
...В начале войны, попав в эвакуацию в Самарканд, мои родители узнали, что Василий Григорьевич с семьей Миши находится в Ташкенте. Написали ему письмо. Получили ответ. Постоянно обменивались письмами. В начале 1942 года с радостью получили известие о награждении Василия Яна Сталинской премией за «Чингисхана». Книга о нашествии, вышедшая три года назад, оказалась ко времени — актуальной и нужной. Послали Василию Григорьевичу поздравительную телеграмму.
В мае этого же года отец мой тяжело заболел сыпняком. Узнав об этом, Василий Григорьевич срочно выслал ему деньги на лечение и питание. Слышал я, что премию свою почти всю он роздал.
...Вскоре после возвращения из армии, в начале 1946 года, я навестил Василия Григорьевича. Он жил на Суворовском бульваре в квартире Лидии Владимировны. Война его состарила. Он стал грустнее и медлительнее. Но, как и прежде, был внимателен и добр.
Был ухожен заботами Лидии Владимировны. Жил в старомосковском интерьере. Сидел в старинном кресле, одетый в бархатную блузу с бантом, на голове узбекская тюбетейка.
Я прочитал ему тогдашние невызревшие стихи о войне. Он не стал критиковать их за несовершенство. Интересовался их содержанием. Он понимал, что я полон надежд и энергии и, видимо, в этом видел какую-то мою перспективу.
Из Германии я привез Василию Григорьевичу небольшой подарок — две книжки стихов Рильке. Знал, что он любит этого поэта и что в молодости общался с ним.
Показывал мне переплетенную тетрадку, куда вписывал сонеты разных авторов. Это было то, что сейчас называют «хобби».
Еще несколько раз после войны навещал я Василия Григорьевича. Грусть, самоуглубленность, какая-то отрешенность были в нем.
Нередко посещала нас Евгения Васильевна. От нее узнавали о жизни отца.
А потом помню не очень многолюдные похороны на старом, небольшом московском кладбище...
17 января 1975 года в Малом зале Дома литераторов отмечалось столетие со дня рождения Василия Яна. У меня сохранилась запись: «Я сказал: Ян понимал культуру как гуманизм, а гуманизм как систему поведения. Он писал о том, что тирания слабее культуры».
1987
Наброски к портрету
Я впервые увидел Марию Сергеевну через несколько лет после войны, в обстановке для нее необычной: в Литовском постпредстве нескольким переводчикам вручались грамоты Верховного Совета.За банкетным столом напротив меня сидела хрупкая большеглазая женщина лет сорока, бледная и как будто отрешенная от всего происходящего. Впоследствии я узнал, как мучительны были для нее многословные чествования и официальные мероприятия. Она чувствовала себя здесь чужой.
Она была хороша, хотя почему-то трудно ее назвать красавицей. Во внешности ее была усталость, одухотворенность и тайна. Я попробовал с ней заговорить. Она ответила односложно.
Мне сказали, что это переводчица Мария Петровых. Больше о ней я тогда ничего не знал. Мало знали о ней и в литературных кругах, с которыми я соприкасался. Мы встречались иногда в Клубе писателей, раскланивались. Никогда не заговаривали друг с другом.
Однажды в Клубе Павел Григорьевич Антокольский подозвал меня к столику, где сидел с Марией Сергеевной. Она протянула мне руку, маленькую, сухую, легкую. Назвалась. Назвался и я.
Павел Григорьевич любил оживленное застолье. Еще кого-то подозвал, заказал вина. Возник какой-то веселый Разговор.
Павел Григорьевич был особенно приподнят, остроумен, вдохновен. Мария Сергеевна говорила мало, негромко, мелодичным приятным голосом. Она была другая, чем в Литовском постпредстве. В ней чувствовалась внутренняя оживленность, внимание ко всему, что говорилось, особенное удовольствие доставляли ей речи и шутки Павла Григорьевича.
Деталь, которая мне вспомнилась и которая характеризует женственность Марии Сергеевны: она всегда была скромно (чаще в темном) и необычайно уместно одета.
С этого вечера мы встречались уже как знакомые. Она даже как-то высказалась по поводу одной из моих первых публикаций, передала мнение Ахматовой, с которой была близка. Ее слова помогли мне отважиться на встречу с Анной Андреевной. Но это уже другой сюжет.
Именно эти предварительные обстоятельства способствовали быстрому нашему сближению, когда Петровых, Звягинцева и я были назначены руководить семинаром молодых переводчиков во время одного из мероприятий Московского отделения Союза писателей. Петровых и Звягинцева давно дружили. Вероятно, именно Вера Клавдиевна «втянула» Марию Сергеевну в перевод с армянского.
Семинар был рассчитан на неделю, но так оказался интересен для участников и руководителей, что продолжался и дальше. Мы регулярно встречались раза два в месяц (потом реже) в продолжение двух лет, а может быть, и дольше.
На семинаре читались переводы и стихи. Порой приходили почитать молодые поэты, входившие в славу. Отношения были самые нелицеприятные. Хвалили друг друга гораздо реже, нежели ругали. Но все выступления были горячими, искренними, заинтересованными. Обижаться было не принято.
Мария Сергеевна и Вера Клавдиевна в резкой критике участия не принимали, часто брали обиженного автора под защиту.
Иногда, когда что-то им очень не нравилось, смущались, стыдились за того, кто написал нечто дурное или безвкусное.
Обычно первым подводил итоги обсуждения я. Тогда я был намного самоуверенней и задорней, чем сейчас. Рубил сплеча. Меня участники семинара между собой называли «Малютка Скуратов».
Вера Клавдиевна что-то растерянно гудела под нос, не то одобряя, не то осуждая меня. Мария Сергеевна, взволнованная, слушала молча. Изредка, если я слишком уж зарывался, осаживала:
— Ну что вы, Давид. Это уж слишком.
В заключение часто выступала она. Она была доброй, но не «добренькой». Умея не обидеть, достаточно твердо давала оценку тому, что ей не нравилось, но с большим удовольствием отмечала достоинства обсуждаемого.
Сама очень ранимая, понимала всякую ранимость и умела сказать главное, не обижая автора. Впоследствии с ее твердостью столкнулся и я — она несколько раз была редактором моих переводов.
Когда постепенно семинар угас — отчасти потому, что некоторым не под силу был его накал, отчасти потому, что многие уже не нуждались в постоянном творческом руководстве,— многие из нас подружились.
Несколько верных друзей и учеников приобрела на семинаре и Мария Сергеевна.
Наши с ней отношения тоже сложились и укрепились благодаря совместным занятиям.
Не могу назвать нашу дружбу слишком тесной. Она основывалась на взаимной любви и уважении, общих вкусах и интересах и общем деле. Мария Сергеевна никогда не посвящала меня в тайны своей жизни, не делилась подробностями своего прошлого. Она вообще мало говорила о себе. Никогда не читала стихов. Только изредка жаловалась, что стихи не получаются. «Нелюбовь к признаньям скорым»,— сказала она о себе. Не могу, однако, сказать, что у нашей дружбы были какие- то четкие пределы. Мы могли сказать друг другу многое или даже все, ибо мало было людей в моей жизни, к которым я относился бы с большим доверием, чем к Марии Сергеевне. Просто так сложилось, что о многом мы не говорили. Впрочем, скорей она, чем я. Мне случалось прибегать к ее душевному опыту в нескольких случаях, когда нравственные решения были для меня трудны.
Я бывал регулярно у Марии Сергеевны в доме со скрипучей лестницей на Хорошевском шоссе, в ее деревянной скромной квартирке. Мария Сергеевна кормила Ужином, наливала мне водки. Сама только пригубливала. Просила читать стихи. Всегда очень эмоционально отзывалась на них.
Однажды навестил на Хорошевке Ахматову, кочевавшую в ту пору по Москве, потому что место ее у Ардовых на Ордынке было занято. Мария Сергеевна из деликатности при нашей беседе не присутствовала. Она знала, что Анна Андреевна больше любит разговоры с глазу на глаз.
Обихаживать Анну Андреевну в беспорядочной Квартире и без всякого умения хозяйствовать ей было трудно. Да и вообще нелегко, наверное, было жить рядом с Ахматовой. Но Мария Сергеевна старалась и только Как-то вскользь пожаловалась: трудно. Она относилась к Ахматовой с восхищением и громадной любовью. Та говорила о ней с нежностью. Называла: Маруся. Высоко ценила ее поэзию.
А я, представить сейчас трудно, не знал тогда стихов Петровых. Когда-то прочитал ее журнальную публикацию. Но она не запомнилась. И как поэта оценил Петровых, только прочитав ее маленькую книжку, вышедшую в Армении.
В Армении ее высоко почитали как переводчицу, и оригинальные ее стихи получили там признание раньше, чем в России.
Трудно писать о Марии Сергеевне. Ведь все, что говорится о ней,— говорится впервые. Я рассказываю детали. А сам образ еще не намечен, хотя бы приблизительно. И возможно, по недостатку материалов он будет выстроен по ее стихам. Ну что ж, личность поэта — его стихи. А несовпадение земного облика с этим высоким образом, в сущности, случайность. И Мария Петровых предстанет перед будущими поколениями не в отрыве от своих стихов, а только в единстве с ними.
У меня есть несколько писем от Марии Сергеевны. Написаны они по поводу посланных ей моих книг.
Там несколько признаний.
«А я совсем перестала писать, Давид. Для человечества от этого потери никакой, но душе моей очень больно. Беда, когда есть какие-то данные, но нет призвания».
«Я нелепый, нескладный, оцепеневший человек».
Так она думала о себе. Думала в прозе. А в поэзии другие слова: «пристальная душа», «невольная сила». Это вернее.
Менее чем за год до смерти переехала она в удобную квартиру на Ленинском проспекте. По этому поводу писала:
«Очень понятно мне ваше стихотворение про «ветры пятнадцатых этажей». Я живу на 11-м, но это все равно что пятнадцатый... А я очень тоскую по тем низеньким ветрам — слишком привыкла к ним за всю жизнь.
Не уверена в том, что живу, но существую. Здесь много неба, которого в городе не видишь, не замечаешь и даже забываешь о нем. Вот небом и утешаюсь».
Это из последнего письма ко мне.
Еще детали. Первый посмертный цикл стихотворений Марии Сергеевны был опубликован в газете Тартуского университета.
Мария Сергеевна — редактор. Кто-то из переводчиков о ней, доброй и кроткой, выразился: «Зверь». По редакторской работе я понял ее отношение к переводу: страстное, личное. Пристальность души проявлялась и здесь. Она волновалась, огорчалась, когда чувство и мысль переводимого автора искажались своеволием переводчика. Она всегда любила того, кого переводила. Она болела за каждую строчку, словно сама ее написала. Редактируемые обижались. Им хотелось проявить поэтическую индивидуальность. Но в переводе она проявляется именно в страстном и бережном отношении к тексту. Свойства «пристальной души» проявились и здесь. А в редакторском деле — твердость и воля.
Впрочем, это все наброски к портрету. Я еще напишу о Марии Сергеевне Петровых.
Этот нежный, чистый голос,
Голос ясный, как родник...
Не стремилась, не боролась,
А сияла, как ночник.
Свет и ключ! Ну да, в пещере
Эта смертная свеча
Отражалась еле-еле
В клокотании ключа.
А она все пряла, пряла,
Чтоб себе не изменить,
Без конца и без начала
Все тончающую нить.
Ах, отшельница! Ты лета
Не видала! Но струя
Льется — свежести и света —
Возле устья бытия.
Той отшельницы не стало,
Но по-прежнему живой
Свет лампада льет устало
Над водою ключевой.
В поисках веры
В коротких словах не расскажешь об Алексее Эйснере. Это был человек яркого таланта, незаурядного характера, необычной судьбы. Когда будет написана его биография, перед читателем предстанет образ истинного героя неприглаженной истории нашего века. Его личность формировалась в крутых ситуациях глобальной истории, которых он был свидетелем, участником, а порой и жертвой.
Тем, кому имя Алексея Эйснера покажется знакомым, напомню, что он был автором очерков «Писатели в интербригадах» и «Двенадцатая интернациональная», напечатанных в журнале «Новый мир» в конце 50-х годов, и книги «Человек с тремя именами» о генерале Лукаче (Мате Залке). Все эти публикации связаны с Гражданской войной в Испании (1936—1939), столь памятной нескольким поколениям советских людей. Принято считать, что это главная эпопея в жизни Алексея Владимировича. Исследователи в этом разберутся. В Испанию вел нелегкий путь, а к очеркам — еще более долгий и тяжкий.
Расскажу, как узнал об Алексее Эйснере и как познакомился с ним. В странах Европы, освобожденных Советской Армией от гитлеровского нашествия, попадались следы русской эмиграции — в разбитых, покинутых домах были книги и журналы. Читать их было некогда. Удавалось иногда перелистать страницы, наткнуться на знакомые имена: Бунин, Куприн, Бальмонт, Цветаева. Другие имена были вовсе не слышаны нами.
Все это печатное слово было, конечно, обречено на уничтожение. Кажется, одному Борису Слуцкому, майору политотдела армии, пришло в голову вырезать из журналов стихи. Потом он переплел вырезки в книгу. (Да будет стыдно тому, кто ее у меня украл!)
В этом самодельном томе была небольшая поэма «Конница», напечатанная в пражском журнале «Воля России» за 1928 год. Автор — Алексей Эйснер.
«Конница» поразила нас яркостью, вещественностью своего стиха, невероятной энергией и какой-то необычной для эмигрантской поэзии нотой. Она была о победном походе красной конницы. В ней было восхищение и любование. Конечно, ощущалась там стихия блоковских «Скифов», но как-то самостоятельно претворенная. Строфы «Конницы» легко запоминались.
Толпа подавит вздох глубокий,
И оборвется женский плач,
Когда, надув сурово щеки,
Поход сыграет штаб-трубач.
Легко вонзятся в небо пики,
Чуть заскрежещут стремена.
И кто-то двинет жестом диким
Твои, Россия, племена.
Постарались узнать, кто такой Алексей Эйснер. От И.Г. Эренбурга стало известно, что он принадлежал к молодому поколению русской эмиграции, попал за рубеж подростком, в 30-е годы жил в Париже, работал мойщиком стекол, стал коммунистом, воевал в Испании в интербригадах, где был адъютантом генерала Лукача. На этом сведения прерываются. Трудно было предположить, что мы когда-нибудь встретимся.
Однако это произошло году в 1957 (или на год раньше). Мы со Слуцким были приглашены на обед к Антонину Ладинскому, поэту, в ту пору вернувшемуся на родину из парижской эмиграции. Нас долго не звали к столу. Хозяин объяснил задержку: «Должен прийти Алеша Эйснер».
— Автор «Конницы»?
— Именно он.
Я так и ахнул. Антонин Петрович, видимо, специально задумал эту эффектную встречу.
Вскоре пришел Эйснер. Впечатление от него в те годы очень хорошо описано в статье Л. Ю. Слезкина «Памяти А. В. Эйснера» (в книге «Проблемы испанской истории», М., 1987): «Он выглядел молодо, двигался стремительно. Густые темные волосы, немного тронутые сединой, Распадались (…когда он говорил), с его лица исчезали следы жизненных испытаний, которые угадывались в нескольких резких морщинах, чуть опущенных плечах, остром взгляде карих глаз. (…) Поражала феноменальная память, необыкновенная смелость суждений, истинный артистизм в передаче случившегося и зарисовке характеров, необъятный диапазон знакомств, в том числе с людьми, чьи имена известны всем».
В разговоре дошло до стихов, и я прочитал наизусть всю «Конницу». Случай был необычный. Вещь, напечатанная в Праге почти тридцать лет тому назад, неожиданно прозвучала в Москве. Поистине, что написано пером, того не вырубишь топором.
Алексей Владимирович довольно улыбался, а потом небрежно махнул рукой, сказал:
— Стишки, стишки. Я давно уже их не пишу.
Много было резких зигзагов в судьбе и взглядах Алексея Эйснера. Он всегда остро проживал время и менялся вместе с ним. В его раннем формировании трудно было предугадать будущего интербригадовца, любимца бойцов, адъютанта легендарного генерала.
Алексей Эйснер 1905 года рождения. Отец — киевский губернский архитектор, мать — из семьи черниговского губернатора. Ранее детство не было безмятежным. Родители расстались. Мать вторично вышла замуж за высокопоставленного петербургского чиновника и вскоре умерла. Отчим определил одиннадцатилетнего мальчика в Первый кадетский корпус в Петрограде. А через год пришла революция. Алеша с отчимом переехали в Москву. В голодухе и неразберихе он стал Гаврошем толкучки. Потом — тяжелый путь на юг России. Эвакуация из Новороссийска вместе с остатками Добровольческой армии. Константинополь. Югославия. В Сараево он поступает в русский кадетский корпус. В двадцать лет оканчивает его. Он не хочет быть офицером Сербохорватского' королевства. Уезжает в Прагу.
Там он активно включается в литературную жизнь, печатается в русских периодических изданиях. Его публикации обращают на себя внимание М. Горького. «В «Воле России»,— пишет он одному из своих знакомых,— очень хорошие стихи Алексея Эйснера, не знаете, молодой?..» (Сорренто, 1927).
Молодой поэт все меньше чувствует себя своим в эмигрантской среде. Его тянет на родину. В поисках единомышленников он уезжает в Париж, сближается с «Союзом возвращения на родину». Одновременно вступает в члены Французской компартии. Цветаева пишет об Эйснере тех лет, что он ей «решительно нравится. Смесь ребячества и настоящего самобытного ума. Лично — скромен, что дороже дорогого» (из письма 1923 года).
Жаль, что приходится лишь называть главные вехи его пути, не имея возможности рассказать, как мужественно, самобытно и ярко раскрывался он на каждом этапе жизни.
1936 год. Начало Гражданской войны в Испании. «Через Испанию на Родину» — формулирует для себя Эйснер.
В январе 1940 года он, наконец, приезжает в Советский Союз. В апреле его арестовывают. Сперва — Воркута, потом — вечная ссылка в Казахстан. Перед отправлением в ссылку он пишет свое последнее стихотворение (1948).
Он возвращается из ссылки через пятнадцать лет, пятидесятилетним человеком.
Ему предстоит еще три десятка лет жизни. Он напишет книги, статьи, очерки, обретет семью, породит сына, возникнут новые дружбы, возродятся старые.
Алексей Владимирович умер в 1984 году. Как драгоценный подарок, храню я машинопись «Конницы» с дарственной надписью автора.
Алексей Эйснер всю жизнь искал формулу счастья. Он был человеком страстной веры, он искал и находил ее.
1987
Хлебников и поколение сорокового года
Наша поэтическая компания называла себя поколением сорокового года. Мы осознали себя новым поэтическим поколением после финской войны. Нас было шестеро: М. Кульчицкий, П. Коган, Б. Слуцкий, С. Наровчатов, М. Львовский и я. К поколению относили мы и близких: Н. Глазкова, Ю. Долгина, М. Луконина, М. Львова, Н. Майорова, Б. Смоленского, еще нескольких молодых поэтов.
Однажды, собравшись, решили выяснить, кто из поэтов предыдущих поколений оказал на нас наибольшее влияние. Каждый написал на листочке десять имен. Подвели итог. В первую тройку входили Маяковский, Пастернак и Хлебников.
Вкус наш в то время был не символистско-акмеистический, а футуристско (лефовско)-конструктивистский. Хотя хорошо знали и Гумилева, и Мандельштама, и Ходасевича. Меньше Ахматову.
Хлебникова тогда нетрудно было достать. Можно было даже на студенческие деньги собрать пятитомное собрание сочинений. У всех был том неизданного Хлебникова. А нередко у букинистов можно было отыскать первоиздания «Досок судьбы», «Ладомира», футуристических сборников вроде «Дохлой луны».
Хлебникова читали усердно, внимательно. Многое знали наизусть. Влиял он на каждого из нас по-разному, разными периодами и сторонами своего творчества. С интересом читали манифесты, подписанные Хлебниковым, и вообще все о нем. К примеру, редкую книгу Бенедикта Лившица «Полутораглазый стрелец».
Читали мы и сенсационную книжицу Альвека «Нахлебники Хлебникова», где автор упрекает Маяковского и Асеева в воровстве у Хлебникова. Альвеку мы не поверили. Да и сами Маяковский с Асеевым признавались в том, что Хлебников оказал на них огромное влияние. И, может быть, именно они и натолкнули нас на чтение этого замечательного поэта.
Маяковский, Асеев и другие футуристы были первым поколением поэтов, на которых оказал влияние «дервиш русского имени». Обериуты — вторым. Мы — третьим.
Каждое поколение воспринимало свое.
Футуристы — слом старых поэтических систем, масштабность хлебниковской социальной утопии, необычность поведения, языковой эксперимент. Из поисков поэтического языка каждый извлекал свое: Асеев — корневые сопоставления, Маяковский — словотворчество, Крученых — заумь.
Обериуты словесные сдвиги Хлебникова использовали как орудие для сдвига действительности, для обе- риутской иронии. Сам Хлебников вовсе не ироничен. Он простодушен. Простодушие хлебниковской интонации, его «отмытый» эпитет Заболоцкий и Олейников используют так, как взрослые детскую речь для создания детского анекдота. Хармс реализует заумь, как абсурдизм, что вовсе не соответствует цели Хлебникова проникнуть в смысл звуков речи.
На поэтов моего поколения Хлебников тоже влиял по-разному и в разной степени, но в этом влиянии преобладали не словесный эксперимент (хотя и это было), не возможность сдвинуть речь в сторону иронии (нам в ту пору не очень свойственной), а скорее образная система, чистота интонации и внутренний пафос, снимавший пафос внешний, присущий многим поэтам довоенной поры.
Меньше всего из Хлебникова воспринял Павел Коган, хотя очень его любил, часто цитировал наизусть.
Более явственно влияние Хлебникова на Кульчицкого. «Русь — ты вся поцелуй на морозе» — эпиграф к самому значительному произведению погибшего на войне поэта поэме «Самое такое», где сложно сочетаются интонации Маяковского и Хлебникова.
Хлебниковский элемент чувствуется в военных стихах Наровчатова, особенно в его польском цикле, где поэта привлекает стихия славянской речи.
Слуцкий высоко ценил и всю жизнь перечитывал Хлебникова. Но для того, чтобы выделить из тугого сплава его поэзии хлебниковские черты, нужно предпринять детальное исследование. Думаю, что оно будет результативным. Уже зрелым поэтом Слуцкий написал стихотворение о захоронении праха Хлебникова на Новодевичьем кладбище. Если память мне не изменяет, он при этом присутствовал, и стихотворение написано по живому впечатлению.
Принято прямо из Хлебникова выводить манеру Ксении Некрасовой. На мой взгляд, здесь некоторые черты сходства обманывают. Есть поэты, которые по своему устройству мало что-либо воспринимают от других поэтов. Такова и Ксения Некрасова. Возможно, что она почти и не читала Хлебникова. Однажды я спросил ее, читает ли она книги. Она ответила:
— Очень редко. И их не помню. Во мне бродят только тени книг.
Она иногда совпадала с Хлебниковым в детскости, в непосредственности интонации, в свежести образа, в свободе от правил стихотворства.
Хлебниковцем у нас еще до войны считался Николай Глазков. Он сам от этого не отказывался. Он и в манере поведения где-то отражал простодушие Хлебникова, однако и не без иронии, ему присущей. Корни его поэзии в значительной степени питались не столько русским футуризмом вообще, сколько «будетлянством». Названия поэм «Хихимора», «Поэтоград» прямо отсылают к Хлебникову. Оттуда же идет интонационная прозрачность многих строк Глазкова. Есть и прямые сопоставления:
И мир во всем многообразии
Вставал, ликуя и звеня,
Над Волгой Чкалова, и Разина,
И Хлебникова, и меня.
Соблазнительно было бы вывести глазковскую иронию из хлебниковских сдвигов, как это было у обериутов. Но это вопрос сложный. Я не мог бы утверждать, что на поэтику Глазкова большое влияние оказали обериуты. Глазков тоже ироничен. Но ирония его другого назначения и другого происхождения. Чем больше читаешь Глазкова, особенно на фоне нынешней поэзии, тем чаще убеждаешься, что его ирония происходит от стыдливости, от желания скрыть слишком явный пафос. Ему близок пафос Хлебникова, близок пафос довоенного и военного периода творчества поэтов нашего поколения. О патетичности Хлебникова и Глазкова, кажется, еще мало написано.
Анна Андреевна Ахматова как-то сказала мне, что Хлебников плохо писал до революции и хорошо после (сопоставляя его с Маяковским). Мне не показалось, что она права, может быть потому, что на меня больше влиял ранний Хлебников.
Хлебниковым заболел я году в 1939, переболев Пастернаком. Может быть, после причудливых построений Пастернака потянуло на непосредственную простоту речи раннего Хлебникова.
Неужели, лучшим в страже,
От невзгод оберегая,
Не могу я робким даже
Быть с тобою, дорогая?
(«И и Э»)
Тогда я увлекался первобытностью, хотелось добраться до основ речи и поэтического образа, счистить с них нагар литературы. Мне нравились первозданность поэм «И и Э», «Вила и Леший», «Шаман и Венера». Пытался подражать интонации этих поэм.
Учась у Хлебникова, написал стихи «Пастух в Чувашии». Вот строки из него:
Он был божественный язычник
Из глины, выжженной в огне,
Он на коров прикрикнул зычно,
И пело эхо в стороне.
А вот из тогдашней же поэмы «Мангазея» («Падение города»):
Шаман промолвил: «Быть беде!»
И в бубен бил, качаясь.
А слезы стыли в бороде,
В корявых идолах отчаясь.
Позже хлебниковское уходило из моих стихов, как уходило из поэзии всего поколения, включая и Глазкова. Но навсегда Хлебников остался одним из наших любимых учителей.
1987
«Есть в наших днях такая точность…»
Павел Коган писал о точности дней, то есть о точном совпадении времени и судьбы. Он верил в то, что судьба его поколения станет легендой.
Он сам уже стал легендарен. Свой портрет, увиденный из наших времен, он очертил в стихах. Строгий, острый взгляд слегка прищуренных глаз. (Он был близорук.) Юноша-поэт, воин, «в двадцать пять внесенный в смертные реляции». (Только на год ошибся. Может быть, вся страна ошиблась на этот год в предвидении войны.) Автор «Бригантины». Она написана была на грани отрочества и юности.
«Бригантину» он всерьез не принимал. Но ее запели. Сперва в дружеских компаниях, потом в ИФЛИ, нашем институте. Пели и другие песни — «О Сюзанна», «Холодина синяя...», «В тумане расплываются огни...». Была потребность в песнях не только строевых и массовых.
Пели песни, потом забыли. А «Бригантина» осталась, может быть, предвестницей искусства Окуджавы.
Сказать бы тогда Павлу, что из всего, им написанного, самой известной останется его песенка, он бы рассердился или рассмеялся.
Он был человек широких планов и больших замыслов. Но мы часто не знаем, что именно угадали в своих песнях.
На прифронтовой станции слышал, как пели «Бригантину» девичьи голоса. А однажды наш старшина, человек из алтайской деревни, запел мощным своим басом, путая слова и перевирая мелодию, песню, в которой я узнал «Бригантину». «Авантюристов» он перекрестил в «кавалеристов». Откуда бы им взяться в море?
— Ты где эту песню выучил?
— Давно знаю. Старинная песня,— отвечал старшина.
Музыку к «Бригантине» сочинил близкий друг Павла Георгий Лепский. В 1939 году мы его провожали в армию. Он прошел всю войну. Это ему посвящены стихи, где есть вещие строки о внесенных в смертные реляции в двадцать пять лет.
В пророческом свойстве поэзии нет ничего туманного. Поэт — ясновидец, если он ощущает точность времени. Тогда в слове — судьба. Легенды живут по-своему, все отдаляясь от реального сюжета. В них патетика побеждает трагедию. Наверное, так нужно. Ведь легенда — людское творение, а в ранней смерти торжествует нелюдское.
Но никак не могу отрешиться от того, что Павел погиб так рано. Никак не могу забыть письма, полученного в госпитале, из которого, чуть не через полгода, узнал я о гибели Когана.
«Потеря невосполнимая»,— писал мне тогда И. Крамов.
Зная характер Павла, могу себе представить, как все это происходило. Наверное, очень нужно было взять языка. Предстоял трудный ночной поиск в районе высоты Сахарная Голова. Коган, переводчик полкового разведотдела, мог бы дожидаться в штабе, когда разведчики приведут пленного. Или не вернутся. Он сам напросился в поиск. Он был смел и азартен. Не мог не пойти.
Человек он был яркий, отважный. И своим однополчанам навсегда запомнился. Поминается он в мемуарах самого высокого ранга.
А вот стихов не осталось. Может, и не писал он вовсе в те годы, увлеченный ратной работой. Может, не укладывались в стихи те необычные и необычайные впечатления. Я это по себе знаю.
Все трудней писать о Павле Когане, да и о каждом из тех, кто молодым не вернулся с войны. Кажется, что короткую жизнь описать легко. Что там? Школа, институт, несколько стихов, война. Но живые не укладываются в рамки сказания. Их можно понять и оценить в контексте времени и среды, во всей сложности связей и постижений, в том блестящем окружении, в котором они жили.
История сложна, и поколение наше сложней, чем оно казалось. Оно было рождено для одной эпопеи. И в ней выполнило свое назначение. Павел Коган замахивался на несколько эпопей. Здесь кончалась «точность дней» и все виделось в романтическом тумане.В 1939 году Илья Львович Сельвинский собрал чуть не всех способных молодых поэтов Москвы в семинаре при тогдашнем Гослитиздате.
Сам еще молодой, но давно прославленный поэт, он отдавал нам много времени и сил, воспитывал, учил, затевал споры, хвалил и разделывал по заслугам. Приучал нас в поэзии к гамбургскому счету. Мы ему верили и во многом обязаны. Он обладал замечательным чутьем и пониманием таланта. Все, кого отличал, стали поэтами.
Павел на семинарах Сельвинского выступал замечательно. Он не терпел расслабленности ни в строке, ни в мысли. Высоким, срывающимся голосом, отбрасывая худой рукой волосы со лба, он громил или хвалил, темпераментно, категорично, во всем азарте и блеске своего ума.
Из этого незабываемого семинара вышла наша дружеская компания: Коган, Наровчатов, Кульчицкий, Слуцкий. Рядом были Луконин, Майоров, Глазков, Львов. В младших ходили Гудзенко и Левитанский.
Характер у Павла был трудный, угловатый («с детства не любил овал»), прямолинейный. Любил верховодить. Но в компании равных приходилось унимать себя, что порой бывало ему нелегко. Был негласный договор, что никто не претендует на лидерство. Мы любили, ценили друг друга и верили, что все станем поэтами. Разговор о стихах был остроугольный, беспощадный. Но на личности переходить не допускалось.
Павел любил друзей нежно и преданно. Он не просто их любил, но и старался лепить по своему идеальному замыслу. И настойчиво требовал, чтобы замыслу этому следовали в жизни. И некоторые старались, примерялись. Да и сам Павел примерялся к своему созданию. Об одном нашем друге Слуцкий сказал: «Павел его делает таким, каким хотел быть сам».
Мне он отвел роль летописца. В начале войны сказал: «Тебе на войне делать нечего. Ты лучше напиши про нас».
Встреча нового, 1940, года была нервной, напряженной, взвинченной. Мы собрались у Павла. Провожали на финскую Сергея Наровчатова и Михаила Молочко. Не думали, что Молочко видим последний раз.
Зима стояла холодная, снежная. Павел томился, был озабочен своими глубокими переживаниями. Расспрашивать не полагалось. Часто приходил ко мне. Вяло о чем-то разговаривали.
Однажды спросил у него:
— Что важней — любовь или стихи?
Ответил, не задумываясь: «Любовь». Он всегда ценил свою принадлежность к жизни выше, чем принадлежность к литературе. Может, оттого и не писал на войне.
В нем тогда вызревал замысел романа в стихах «Владимир Рогов». Но о нем не говорил. Замах был дерзкий — на «Евгения Онегина» наших дней. Никто из нас тогда, да и позже, на это не решался.
Павел ждал, пока созреет стих, и, если не ошибаюсь, первые куски из романа прочитал осенью 1940 года. Место и обстоятельства этой первой читки хорошо помню. При Союзе писателей тогда существовало объединение молодых поэтов, руководимое Иосифом Уткиным. Была назначена встреча «сельвинцев» с «уткинцами». И надо сказать без хвастовства, что наши стихи оказались намного интереснее. Это сам Уткин великодушно признал. После встречи мы в радостном настроении облазили весь Дом литераторов, залезли на антресоли деревянного зала и там, развалившись на мягком диванчике, Павел уверенно произнес:
— Все здесь будем!
Угадал, но не знал тогда, что он и Кульчицкий будут только на мемориальной доске в вестибюле дома на улице Герцена.
Там, на антресолях, Павел впервые прочитал друзьям большие куски из романа в стихах. Тогда он еще не имел названия.
О романе мы много спорили. Он был сложно задуман, черты автобиографические переплетались с историей времени и с патетическим предвидением будущего. Он писался, как эпопея, до того, как наше поколение обрело эпопею. И в этом была особая смелость.
Стилистически «Владимир Рогов» не был однороден. В нем перекрещивались многие влияния — и традиция русской классической поэмы, и пафос поэм Маяковского, и опыт поэм Сельвинского. Да и многое другое, в чем предстоит еще разобраться литературоведам. В нем отразились все наши тогдашние вкусы и пристрастия.
«Рогова», как, впрочем, и все, написанное нами, судили строго и нелицеприятно. Думаю теперь, что недооценивали. Не было еще исторического расстояния и далеко еще до подведения итогов работы поэтического поколения.
На работу над романом после первого чтения отведено было чуть больше полугода.
Перед самой войной Павел поехал в геологическую экспедицию в Закавказье. Встретились мы с ним в начале осени, когда немецкие дивизии двигались по Смоленщине. Я вернулся оттуда с трудовых работ. Павел с трудом добрался из Закавказья.
Павел тут же предложил план действий. На улице Мархлевского в здании бывшей школы набирали людей на курсы военных переводчиков. Мы с ним отправились туда. Первый вопрос, который нам задали люди, принимавшие документы, знаем ли мы немецкий.
Павел уверенно сказал, что знает. Я промямлил что- то невразумительное.
Там, на улице Мархлевского, и расстались мы навсегда. Обнялись.
— Береги себя,— сказал Павел,— таким, как ты, на войне плохо.
О себе он не беспокоился.
Война разбросала нас. Письма не доходили.
1964
Памятные встречи
В конце 40-х годов во всем мире развернулась кампания по освобождению из турецкой тюрьмы Назыма Хикмета, революционера и поэта. Люди моего поколения помнят газетные лозунги: «Свободу Назыму Хикмету!» Под давлением общественного мнения турецкие власти вынуждены были выпустить поэта из заключения.
Хикмет прибыл в Советский Союз. Здесь он был не впервые. Наша страну Назым воспринимал как вторую родину. Он сразу же включился в литературную жизнь, легко и естественно в нее вписался. Вскоре мы уже воспринимали Хикмета как поэта своего, советского. Начали выходить его книги. Меня в числе других пригласили переводить стихи Назыма.
Впервые я прочитал Хикмета по-французски. Если не ошибаюсь, книга была в переводе известного французского поэта Тристана Тцара. Во всяком случае, перевод был очень хороший, чувствовались сила и свежесть оригинала, яркость вновь открытого поэтического явления. Первое стихотворение, которое я перевел, было «Великан с голубыми глазами». Мне кажется, что это одно из лучших стихотворений Хикмета и один из самых удавшихся мне переводов. Я всегда читал его на встречах, посвященных творчеству Назыма. Несколько раз в присутствии автора.
Познакомился я с ним не сразу. Однажды договорились встретиться, но поэт тяжело заболел, и встреча состоялась только через несколько месяцев, когда он уже выздоравливал.
С двумя друзьями мы приехали к нему на дачу в Переделкино.
Хикмет обладал мгновенным обаянием. Большой, высокий, светлоглазый, светловолосый с небольшой рыжиной, с гордо поставленной головой на широких плечах, он был мужествен и радушен.
Он обращался не по имени и отчеству, а называл всех пришедших к нему «брат». И это слово помогало ощущению подлинного братства и товарищества, атмосферы, которую порождал Хикмет.
Помню, в тот раз его большой кабинет был сплошь заставлен картинами талантливого армянского художника. С увлечением хозяин показывал нам эти картины.
Он вообще страстно любил живопись. Бывал на всех интересных выставках. Помогал многим молодым художникам.
Вкус его формировался в начале 20-х годов под влиянием русского и мирового левого искусства. Он считал, что революционер в политике должен быть приверженцем революционных форм в искусстве. Можно сказать, что в большой мере его вкус совпадал со вкусами Маяковского.
Любовь к нетрадиционному навсегда осталась в Хикмете. Его осаждали молодые поэты, претендующие на новаторство, которых много появилось в Москве в конце 50-х годов. Они были разными, и Хикмет из любви к новому порой поддерживал людей невысокого таланта.
Новаторство же самого Хикмета не было поверхностным эпатированием публики. За ним стояли убежденность революционера и глубокая культура.
Например, в его драматургии сошлись влияния турецкого народного театра, французского классицизма, шекспировского театра, веяний театра Мейерхольда. Все это сплавлено было в единый организм действия и мысли, было единым пониманием культуры, истории и современности.
Именно этот сплав новаторства и культуры позволил Хикмету стать зачинателем нового турецкого стиха, основателем новой турецкой поэзии.
Мне пришлось переводить стихи Хикмета для нескольких его книг. Я и сейчас продолжаю это дело.
После первой встречи последовали другие, уже в его московской квартире на Песчаной, в присутствии жены поэта Веры Туляковой, яркий портрет которой дан в стихах Назыма — «солома волос, глаз синева».
Мне стало легче переводить, когда я узнал автора. В стихах я начал ощущать его подлинный характер и темперамент. Обычно я просил Хикмета почитать стихи по-турецки. Можно было услышать звуковое богатство стиха, который мы называем верлибром за неимением лучшего названия. Я уверен, да и Хикмет так считал, что стихи его ритмически организованы и что рифма в них есть, но она из концевого положения в строке ушла в глубь стиха, откликается в самой его основе.
Разговаривали мы о многом, главным образом об искусстве. Назым был темпераментным, умным собеседником. Сейчас я сожалею, что не записал наших разговоров.
Ощущение свежести, силы, доброты уносил с собой собеседник поэта из его небольшой квартиры.
1982
Знакомство с Высоцким
Верная оценка живого искусства не всегда дается современникам. Бывают перехлесты в ту и в другую стороны. Но сам спор о художнике свидетельствует его необходимость для данного времени. Что скажет о нем Большое Время, нам знать не дано. Эту банальную истину надо почаще вспоминать ярым сторонникам и противникам Высоцкого.
Впервые я увидел Высоцкого на сцене молодого театра на Таганке, в первых же его спектаклях. Он входил в группу ведущих артистов — Славина, Губенко, Золотухин,— имена которых все чаще произносила театрально-литературная Москва. Славу они пока делили почти поровну.
Вскоре театр пригласил меня участвовать в создании спектакля «Павшие и живые». Тогда я познакомился с Владимиром. Часто видел его на репетициях, в кабинете Любимова, на собраниях труппы. Репетировал он замечательно, с полной отдачей. Превосходно, по-своему, читал стихи военных поэтов, пел под гитару.
Порой, после долгой репетиции, выпивали мы с ним по рюмке коньяку в театральном буфете. Для разговору. А разговор шел о спектакле, который проходил инстанции с величайшим трудом. Странно, как в те времена корежили патриотический спектакль, который потом прошел более тысячи раз при полном зале. Дело дошло до коллегии Министерства культуры, где, наконец, Фурцева утвердила один из вариантов спектакля, изрядно оскопленный. Высоцкий участвовал в нем, наверное, раз семьсот.
Летом 1964 года театр на Таганке поехал на гастроли в Ленинград. Там продолжались репетиции «Павших и живых». Поехали и мы с Б. Грибановым, одним из авторов спектакля, дорабатывать текст. Актеры и мы жили в гостинице «Октябрьская».
Как-то раз, после репетиции, Высоцкий подошел ко мне и сказал:
— Хотите послушать мои песни?
Мы собрались в номере, где жили я и Грибанов. Высоцкий пришел с гитарой. Много пел, мы, не уставая, слушали его. Это был еще ранний Высоцкий. Широкая публика не знала его. И он сам, возможно, только догадывался о своей миссии, и задачи его творчества не обозначились достаточно четко для него самого.
Некоторые критики осуждают «приблатненность» раннего Высоцкого. Они объясняют это стремлением подростка из интеллигентной московской среды выйти из круга однообразной жизни и приобщиться к ложной романтике нарушителей закона. Если это верно, то только в небольшой степени. Дело в том, что ранние песни Высоцкого созданы уже не подростком, может быть, только некоторые из них — отзвуки легенд московского двора и сохранили в себе признаки его тогдашнего просторечия.
Высоцкий — сочинитель песен — принадлежал уже другой среде и отражал вкусы определенного времени.
Потребность «неформальной» песни, взамен звучавших по радио и с эстрады бодрых песнопений, назрела в середине 50-х годов во всех слоях нашего общества. Такие песни появились не сразу.
В различных кругах и кружках пели свои доморощенные тексты с приблизительными мелодиями. Пели и блатные песни, отражавшие некий ракурс реальной жизни. «Интеллигенция поет блатные песни»,— свидетельствовал Евг. Евтушенко. Появились многочисленные стилизации. Тогда же зазвучали песни Анатолия и Валентина Аграновских и Льва Костина на стихи современных поэтов. Эта линия на другом уровне мастерства и популярности продолжена в творчестве С. Никитина.
Общественную потребность новой песни наиболее полно первый осуществил Булат Окуджава, быстро вышедший из «кружка» и, благодаря распространению магнитофонов, услышанный во всех городах и весях нашей родины. Его по праву надо считать основателем современной авторской песни (пользуюсь этим термином за неимением лучшего). Окуджава — создатель нового стиля, новой интонации, тематики, романтического настроя, манеры исполнения.
Думаю, что его пример оказал немалое влияние на творчество Высоцкого.
Высоцкий творил в духе и во вкусе начального периода авторской песни, отражая одну из ее тенденций.
Образ барда заслонил собой фигуру Высоцкого-акте- ра. Между тем это был крупный талант. Черты актера отразились в некоторых его песенных перевоплощениях, но Высоцкого надо было видеть на сцене. Он вырастал в самостоятельное явление театра, и даже в театре режиссерском ставились пьесы, где художественное решение было подчинено индивидуальности артиста.
Тогда театр на Таганке был одним из самых притягательных центров культурной жизни столицы. На репетициях и за кулисами часто собирались писатели, художники, ученые. Такое общение поднимало общий тонус театра, создавало сферу общения артистов и атмосферу их творчества. Я был членом художественного совета и имел возможность видеть все этапы создания спектаклей по брехтовскому «Галилею» и «Гамлету» Шекспира, где Высоцкий играл главные роли.
Я знаю нескольких актеров в роли Гамлета. Высоцкий в этой роли мне кажется наиболее убедительным. Он несомненно занимает видное место в галерее русских исполнителей Гамлета.
Высоцкий играл Гамлета без гамлетизма, веками наросшего вокруг этого образа, который, возможно, стал означать нечто иное, чем было задумано Шекспиром. Знаменитые монологи Высоцкий произносил без всякого нажима, не как философские сентенции, а как поиски реальных жизненных решений.
С той же трактовкой играли достойные партнеры Высоцкого — А. Демидова, В. Смехов. Основой спектакля был поступок, а не рефлексия. Все творчество Высоцкого — поступок, а не рефлексия. К этому он готовил себя на сцене, там он почувствовал действительность «обратной связи» в художественном воображении. Я уверен, что реакция зрителей, ощущение их живого восприятия, их «заказ» был одним из необходимых стимулов в его работе.
Мне не пришлось присутствовать на выступлениях Высоцкого перед широкой аудиторией. В те годы популярность артиста не была столь широкой, как в последнее десятилетие его жизни.
Но мы регулярно встречались в небольшой дружеской компании в праздники и в дни рождения. Там гвоздем вечера всегда было пение Высоцкого. Он сочинял много, пел щедро. Ранние стилизации отходили на второй план. Друзья поддерживали уверенность артиста в общественной необходимости его творчества. В серьезных разговорах о явлениях и событиях жизни он вырабатывал позицию и черпал темы для своих песен. Уже не «были московского двора» питали его вдохновение, а серьезные взгляды на устройство мира.
Он умел слушать и брать то, что ему нужно. Расширялся диапазон культурных традиций русской поэзии и песни, которые он впитывал.
Художник тот, кто умеет впитывать разное и преображать в свое. Таким был Владимир Высоцкий.
Противники упрекают его в нарушении традиций, некоторые сторонники рассматривают как феномен социальной жизни. Мало еще разработана корневая система творчества Высоцкого.
Думаю, что одна — и не последняя — причина популярности художника в том, что он воплотил и соединил множество традиций, близких народному сознанию,— Некрасова, жестокий романс, фабричную песню, балладный стих советской поэзии 20-х годов, солдатскую песню времен Великой Отечественной войны и многое другое. В этом еще предстоит разобраться знатокам стиха и песни.
Высоцкого интересовал не только конечный результат его песен и собственный успех. Ему важно было соизмериться с современной поэзией, узнать о собственном поэтическом качестве. Именно для этого собрались однажды у Слуцкого он, Межиров и я.
Владимир не пел, а читал свои тексты. Он заметно волновался. Мы высказывали мнение о прочитанном и решали, годится ли это в печать. Было отобрано больше десятка стихотворений. Борис Слуцкий отнес их в «День поэзии». Если память не изменяет, напечатано было всего лишь одно. Это, кажется, первая и последняя прижизненная его публикация.
До начала 70-х годов мы встречались с Высоцким в театре и в том же кругу знакомых. Однажды летом он приезжал ко мне на дачу в подмосковную Опалиху с поэтом Игорем Кохановским. На сей раз без гитары.
Известность его песен быстро росла. Он расходился по стране в магнитофонных записях. Помню, как рано утром приехал ко мне с магнитофоном Межиров и мы целый день слушали песни Высоцкого. Межиров тогда восторженно относился к ним.
С 1976 года я Володю не видел.
Неожиданно летним днем пришло известие о его смерти. Мне сообщил об этом Юлий Ким, отдыхавший в Пярну. Он сразу же ринулся в Москву провожать Высоцкого в последний путь...
1980
Попытка воспоминаний
Мне трудно писать воспоминания о Сергее Наровчатове, потому, что объем нашей почти полустолетней дружбы почти совпадает с объемом нашей творческой жизни. Наша дружба, не испорченная ни одним внешним конфликтом, была не лишена своего внутреннего драматизма, что естественно при различии наших характеров и путей. Этот драматизм прочитывается в графике наших схождений и расхождений, мягких и естественных. Мы сближались тогда, когда Наровчатову бывало плохо. Не считая, впрочем, юношеских лет, когда нам обоим было хорошо.
— Мне тебя физически не хватает,— сказал мне Сергей при последней нашей встрече.
Я мог бы ответить ему тем же. Нехватка друг друга была, может быть, определяющим фактором наших отношений в последние четверть века. И, возможно, фактором плодотворным.
Наша дружба была близкой, прочной, но не тесной. Теснота часто мешает. Нехватка друг друга создавала некий простор, расстояние, с которого мы лучше видели друг друга. У нас не было потребности друг друга исправлять или улучшать, не было потребности ежедневно делиться подробностями и неурядицами личной жизни. «Нехватка» означала потребность делиться идеями, а не оправданиями или объяснениями. Нашими исповедями были идеи.
Исторические масштабы мыслей и понятий всегда увлекали Сергея. В этих масштабах несущественными были мелкие извилины личных путей. Их можно было воспринимать со снисходительной иронией, как забавные игры АБСОЛЮТА, то есть исторического закона.
Мышление Наровчатова было настолько масштабным, что порой не вмешалось в стихи и в события его жизни. Он долгие годы пробивался к совмещению этих двух планов в литературном творчестве, понимая, что одного АБСОЛЮТА для литературы недостаточно, пока не отыскал точку совмещения в исторической иронии.
В прозе позднего Наровчатова воплотились все достоинства его мышления, нашли применение его обширные знания. Он вступил в новый этап своего творчества, может быть, наиболее важный. Этот этап жестоко прервался смертью. Вот когда снова не хватает Наровчатова не только мне, но и всей нашей литературе.
С иронией эпохальной у него было все в порядке. Хуже иногда бывало с самоиронией.
Помню, как он рассердился на Глазкова, сочинившего песенку:
От Эльбы до Саратова,
От Волги до Курил
Сережу Наровчатова
Никто не перепил.
— Пришел Глазков, — возмущался Сергей,— и спел мне своим мерзким козлетоном какую-то дурацкую песенку. Вполне бездарную, между прочим...
Однажды он пришел ко мне восторженный и окрыленный.
— Ты знаешь, я не ожидал, что Фадеев обо мне такого высокого мнения. Он написал мне рекомендательное письмо с потрясающими формулировками!
— А куда письмо?
— В больницу.
Я расхохотался. Сергей с некоторым недоумением уставился на меня. Потом заулыбался, заразившись моим смехом, и сказал добродушно:
— Всегда ты что-нибудь схохмишь.
Он ложился тогда на лечение в Институт питания. Я несколько раз навещал его. И он с большим юмором рассказывал о своих соседях и об эпизодах больничной жизни.
К себе Наровчатов относился с большим простодушием.
У него было характерное произношение: твердое «ш» перед гласными он произносил почти как «ф». Это придавало особое обаяние его речи, придавало воздушность и сочность его прекрасному говору.
— Послуфай, брат,— часто начинал он разговоры со мной.
В годы нечастых наших встреч он особенно любил предаваться воспоминаниям нашей юности, к которым был нежно привязан. Он детально помнил разговоры, случаи и происшествия ифлийского периода нашей жизни, считал это нашим личным достоянием и не любил, чтобы посторонние мешали ему вспоминать.
Однажды, когда мы вдвоем сидели за столиком в ресторане ЦДЛ и Сергей наслаждался пиром памяти, к нам подсел поэт тоже ифлийского происхождения, но следующей генерации и вторгся в речь Наровчатова с какими-то уточнениями и дополнениями.
— Алё! Молчать! — вдруг закричал Наровчатов.
Поэт обиделся. Он решил, что на него накричал секретарь Союза.
Часто улыбался. А вот смеха, хохота его не помню. Скорей посмеивался, пофыркивал, часто при этом приговаривая. Смеялся не во вне, а как бы внутрь себя, не смешному слову или происшествию, а чему-то своему.
В разговоре то, что не затрагивало его, скользило по поверхности. Всегда поворачивал разговор к тому, что его интересовало.
Любил, когда мысль ветвится, расширяется до беспредельности, но не перебрасывается на что-то другое. В основе своей был серьезен. Оттого любил разговаривать с И. Крамовым, который тоже был упорен в мысли.
С Крамовым он дружил на год дольше, чем со мной. Отношения их были в чем-то похожи на наши. Крамов, однако, позволял себе на него сердиться.
Правильностью черт и фигурой Сергей больше походил на отца, выражением лица — на мать. Из-за густых бровей и немногословности отец на первый взгляд казался суровым. На самом деле он был человек мягкий и добрый. Сам Сергей писал о его природной интеллигентности. Лидия Яковлевна отличалась яркостью характера и живостью в разговоре. Она ревниво, с большим честолюбием и твердостью любила сына.
Сергей признавал авторитет матери, ценил ее ум, считался с ее мнением, испытывал необходимость делиться с ней мыслями, замыслами и сюжетами своей жизни. Честолюбие Лидии Яковлевны часто подогревало его, но побуждало к действию только тогда, когда совпадало с собственным немалым честолюбием Наровчатова. Честолюбие его было в чистейшем значении этого слова. Он любил честь, любил быть в чести.
Несмотря на руководящее положение в семье, Лидия Яковлевна уважала право Сергея на самостоятельные решения в поворотные моменты его биографии.
Помню, с каким мужеством и достоинством держалась она, проводив Сергея на финскую войну. С тем же мужеством несла она крест ожидания в Отечественную, особенно тяжкий в начальные месяцы, когда Сергей надолго пропадал без вести. Она знала, что сын ее храбр. Нелегкое знание для матери.
Судьба судила ей, хоть и не надолго, пережить Сергея...
В юном Наровчатове сразу отмечалось, что он очень хорош собой. Русый чуб. Глаза речной синевы. Высокий лоб. Прямой нос. Красиво очерченный маленький рот (с вечно приставшей к губе папироской). Распахнутый ворот ковбойки открывал безупречную шею. Прямые плечи. Медвежеватая походка таежного охотника.
О своей красоте знал. Любил покрасоваться. Но откровенно, бесхитростно. Друзья его за это над ним подшучивали. Не обижался.
Естественно, что женский пол обращал на него свое внимание. Относился к этому с добродушной снисходительностью. Ловеласом не был. Всегда был готов променять любовное свидание на серьезную мужскую беседу.
Иногда, сбегая с лекций, забирались мы в маленькую комнатенку коммуналки на углу улицы Мархлевского и Сретенского бульвара. И по многу часов, пока не придут с работы родители, с упоением разговаривали о поэзии, о живописи, о высших категориях жизни, об истории, о современности.
Современность мы любили. Мы спорили не с ней, а с поэтами, воспевавшими ее. Мы хотели не воспевать, а совершать и представлять современность.
Студенты ИФЛИ делились на эрудитов и деятелей. Многие из тех и других писали стихи и даже успешно печатались. Но взыскательное ифлийское мнение поэтами их не считало. Поэтами были Павел Коган, Сергей Наровчатов, Алексей Леонтьев, Константин Лащенко. Были еще старшие, уже вошедшие в литературу, Константин Симонов и Александр Твардовский. Между теми и другими пролегла граница поэтических поколений. Бывали и пограничные стычки.
Рассказывали мне о поэтическом вечере Твардовского с обсуждением его стихов. По поводу «Страны Муравии» задиристо выступали Коган и Наровчатов.
Твардовский это крепко запомнил и много лет спустя, после войны, напомнил Сергею: я, дескать, не забыл того вечера, Сергей Сергеевич. Сказал почти добродушно. Старый спор был исчерпан.
Отношения были не близкие, но доброжелательные,
Я впервые увидел Наровчатова на заседании литкружка осенью 1938 года. Там читали стихи кадровые ифлийские поэты и присуждали право называться поэтами отдельным счастливцам из новобранцев.
Наровчатов запаздывал. Он вошел запыхавшись и сразу ринулся в свою «Северную повесть».
Стихи, по правде сказать, были не больно хороши. Но в их трехстопных ямбах с дактилическими выбросами и особенно в образе юного Наровчатова, в его манере чтения была непререкаемая убедительность.
В его произнесении стиха, уже тогда сложившемся, было обаяние вольного дыхания. Короткий, сильный вдох — и на выдохе поэтическая строка. Ритм естественно соединялся с дыханием. Интонация не падала, а поднималась на иссякании выдоха. Некоторые слова произносились замедленно, как бы по слогам. Легкая шепелявость украшала речь.
За всем этим — самоуверенный напор, освеженность ритма, здоровье и сила.
Не было сомнения, что он хорош собой и талантлив.
Эта осень летела в упоенье дружбой, в завалах бурых и желтых листьев Сокольнического парка. Я влюблен был в Павла и в Сергея.
В предвечерних хождениях по Лучевому просеку от института до метро рождалась идея литературного альманаха «Сокольники». Видимо, ища ему поддержку, перед зимой пришли мы в обиталище богов, в писательский дом на Лаврушинском и постучались в дверь к Илье Львовичу Сельвинскому. Топтались на пороге, как деревенские ходоки. Хозяин в роговых очках, с поперечной складкой на лбу, с рокочущим басом казался суров.
Пышная блондинка внесла в кабинет чай и сушки. Мы переглянулись: «Голубой песец!»
Будничность угощения и простота Сельвинского нас успокоили. Стали читать стихи. Когана, Наровчатова и меня Сельвинский признал поэтами.
Долго стояли потом на углу пустынного Лаврушинского под ветром, швырявшим первую зимнюю крупку, не в силах расстаться в этот вечер, принесший, как казалось нам, первую славу.
Сельвинский взял нас в ученики.
Пригласил участвовать в семинаре молодых поэтов при Гослитиздате.
К осени 1939 года мы познакомились со многими молодыми из разных институтов. Большинство их было из семинара Сельвинского. Кульчицкий из Литинститута, Слуцкий из Юридического, Глазков из Педагогического, Майоров из Университета, Луконин из Литинститута. И еще — Смоленский, Лапшин, Лебский, Львов, Окунев, Тамарина. Еще кое-кто.
Столь многими событиями было набито время, что оно теперь кажется длительным. На самом деле на довоенное формирование нам было отпущено меньше двух лет. Сроки измерялись днями, неделями, месяцами.
Осенью 1939 года, сразу же после знакомства, сбилась наша поэтическая компания из шести человек: Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Михаил Львовский и я.
Часто собирались у Когана в каморке за кухней, у меня. До поздней ночи читали и обсуждали стихи, строили планы. В этой школе стиха и политики собрались умы и характеры яркие и, казалось бы, несовместимые. Однако уживались. Была дисциплина и чувство ответственности.
Жаль, что не осталось четких формул Слуцкого, энергичных речей Когана, иронических замечаний Кульчицкого, воспарений Наровчатова, тончайших анализов Львовского. Я был младший, хоть и не намного. Помалкивал больше. Ума набирался.
Слуцкий — «административный гений», как мы его именовали,— организовал поэтический вечер в Юридическом институте. Первый наш вечер, а для многих единственный. Снова схлестнулись с представителями предыдущего поколения на тему — воспевать время или совершать его. Павел чуть не подрался с Даниным. Поэт М. из журнала «Молодая гвардия» заявил, что, пока он жив, нас на страницах журнала не будет.
— Правильно,— ответил Сергей,— когда мы придем в журнал, мы вас оттуда вынесем.
О вечере много ходило толков среди литературной молодежи. А Слуцкому досталось от институтского начальства, что, кажется, ускорило его переход в Литинститут.
В 1940 году начали постепенно переходить в Литинститут. Сергей учился в двух, а то и в трех учебных заведениях одновременно.
После финской войны наша компания назвала себя «поколение — сорокового года». Мировоззрение — «откровенный марксизм».
Из всех общих понятий литературного процесса в понятии «поколение» наиболее явно сопряжены историческая судьба и творчество.
О поэтических поколениях много думал, часто говорил, постоянно писал Сергей Наровчатов. Будучи человеком с историческим масштабом мышления, он наиболее дробным делением человечества по времени воспринимал поколение и свою личную судьбу воспринимал или, вернее, оценивал в системе поколения.
Одной из главных особенностей нашего поколения Наровчатов считал отсутствие гения. Все поколение — по его мнению — должно было осуществить дело гения. И оно создало поэзию гениальную.
Схема поэтических поколений XX века представлялась нам следующим образом.
Поэты, заявившие о себе в литературе между 1900 и 1905 годами — Брюсов, Бальмонт, Блок, Белый. Символисты.
Поэты, пришедшие в литературу в районе 10-х годов: Гумилев, Хлебников, Маяковский, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Асеев, Мандельштам, Ходасевич; младший из них — Есенин. Акмеисты, футуристы и проч.
20-е годы: Тихонов, Луговской, Багрицкий, Сельвинский, Кирсанов, Светлов, Заболоцкий, Мартынов. Лефовцы, серапионы, конструктивисты, комсомольские поэты.
Поколение 30-х годов: Корнилов, Васильев, Твардовский, Смеляков, Симонов.
Сплошные взлеты. Ахматова насчитывала их с 10-х до 50-х три или четыре.
Потом наше поколение. Военное, фронтовое.
Потом поколение конца 50-х — начала 60-х годов.
Потом...
— Кино прервалось,— как любит говорить один мой друг.
Литературные направления, группы, кружки неминуемо распадаются. Поколение может не осуществиться, но распасться не может. Сергей любил оперировать этой, более прочной, общностью.
...Когда встретились после войны, из шестерых осталось нас трое. Двое погибли, третий от поэзии отошел.
Несколько лет держались вместе. Пытались выработать пригодную для жизни платформу в рамках «откровенного марксизма».
Старались освоить постановления о журналах и о музыке.
Передавали слова Сталина о Зощенко:
— Если он ничего не понимает, то пусть идет к черту со своей обезьяной!
Старались свести концы с концами.
Сергей рассуждал. Победа над фашизмом показала, что решающим фактором исторического движения является Россия. Казалось прежде, что вектор исторических сил идет от античной Греции через западный Рим и Западную Европу. Время показало, что он проходит через Византию и Россию...
Так или иначе этот взгляд разделяли мы со Слуцким.
На фоне глобальных категорий казалось несущественной литературная судьба Ахматовой, Пастернака и Зощенко.
— Европа стала провинцией,— утверждал Сергей.— Постановления учат нас избавляться от провинциализма.
Ахматова, по взгляду, усвоенному до войны, казалась поэтом давно ушедшей эпохи. Зощенко тоже был куда-то давно отодвинут. Мы его не перечитывали. Пастернак — другое дело. Учитель. До постановления он был в чести. Это ему не шло. Он казался слишком утонченным, слишком отрешенным от войны, от грубой правды, которая еще не остыла в нас.
Я написал о нем стихи. У Пастернака есть строчка: «А злоба дня размахивает палкой». Я спорил: «Но злоба дня святою стала злобой». Пастернак писал: «Мы были музыкой во льду». Я возражал: «Где ж ваша музыка? Я помню этот лед. Мы там без музыки вмораживали трупы».
Стихи эти знал Вишневский, редактор «Знамени». После постановления позвонил мне:
— Давай стихи о Пастернаке.
— Поздно, Всеволод Витальевич,— сказал я.
— Ну и ладно,— ответил он, как мне показалось, с облегчением.
О разговоре рассказал Сергею.
— Да, конечно,— сказал он.
Решили «не участвовать». А можно было «всплыть».
Вопрос об «участии» прямо встал много позже. Работала уже логика успеха...
...В те трудные годы, когда даже ортодоксальные взгляды могли быть неверно и опасно истолкованы, мы держались друг друга. Литературное восхожение представлялось нам вроде альпинистского похода: один поднимается на очередной уступ и за веревку подтягивает остальных.
На деле, когда в середине 50-х годов началось бурное восхождение Слуцкого, альпинистская бечева оказалась для него помехой. И это естественно. В юности нужны общие платформы и стартовые площадки. Для зрелого писателя взлет — дело индивидуальное. Низко ли, высоко ли он летает, полет это одиночный. Иногда так возносит или заносит, что и дружеские голоса становятся не слышны. Мы трое все нее перекликались, откликались порой друг другу.
Понимается все это потом, когда альпинистская веревка для каждого оказывается путами.
Помню, как сердился Сергей на Слуцкого, не пожелавшего подтягивать нас на взятую им высоту. В раздражении называл это предательством.
Но вскоре сам в одиночку стал брать свои уступы...
Наша дружба с Наровчатовым была прочной отчасти потому, что мы не нарушали нескольких правил. Не наваливали друг на друга жизненные заботы и подробности и не обращались друг к другу с неприятными просьбами.
Когда Сергей стал редактором «Нового мира», я иногда посылал туда стихи, обычно обращаясь к Михаилу Львову.
Так была напечатана поэма «Снегопад».
Я послал «Сон о Ганнибале». Сергей ответил очень смешно. Дескать, поэма хороша, но у нас сейчас сложные отношения с Эфиопией. Как бы эфиопы не обиделись.
Поэма не понравилась. Слишком хорошо знал XVIII век. В этом был ревнив.
Новый, 1940, год я встречал у Елены Ржевской и Павла Когана в квартире на Ленинградском шоссе.
Поздно пришли Сергей и Михаил Молочко. Возбужденные, разгоряченные. Назавтра они уходили на финскую войну.
Был какой-то разговор, тяжелый, нервный, резкий. Мишу Молочко мы видели в последний раз.
Потом потянулась студеная, лютая зима. Вся Москва, притихнув в сугробах, томилась в ожидании.
Наконец взят был Выборг и объявили о замирении.
...С Сергеем встретились во дворе ИФЛИ солнечным днем в конце апреля или в начале мая. Кажется, он был в полувоенном.
Поразила его сосредоточенность, отрешенность. Глаза поблекли. Он словно продолжал видеть то, что нам еще видеть не было дано.
Прочитал страшные стихи, написанные в госпитале,— о холерном бараке. Очень сильные стихи. Я больше никогда их не слышал и не видел.
Большая война никогда так мрачно не отражалась в стихах Наровчатова.
Отходил медленно, долго. Что-то оборвалось, что-то прервалось тогда в его жизни. Что-то новое в нем рождалось.
Осенью 1940 года в среде литературной молодежи зазвучало новое имя — Нина Воркунова. Она была невестой Сергея Наровчатова. Он «таскал ее с собой» и «репетировал» в московских литературных домах. Ее стихи нравились Лиле Юрьевне Брик гораздо больше, чем стихи Наровчатова.
Об этой литературной мистификации Сергей писал. Хочу кое-что добавить. Идея, кажется, первому пришла в голову Слуцкому. Ему же принадлежало первое стихотворение придуманной поэтессы. Помню первую строфу:
Мне снился сон без повода и толка
Про проводы, про правду, про провал.
И долго-долго, очень долго
Продолговато целовал.
Этот обман Сергей раскрыл через многие годы. Первоначально его скрывали и от нашей компании. Когда узнали, стали называть Воркунову Кларой Гасуль.
Она была человеком незаурядным. Острого, сильного, едкого ума. Многих талантов и знаний.
Кажется, Наровчатов никого так не любил до встречи с ней и после расставанья.
Елена Ржевская вспоминает о дне рождения Сергея в Усачевском общежитии. Я помню последний предвоенный день рождения в квартире Нины Воркуновой в Большом Комсомольском переулке.
Дисциплина нашей творческой группы вовсе не требовала, чтобы с ее границами совпадали наши дружеские связи. Я, например, редко встречался с Кульчицким, помимо наших сборищ, разве что в знаменитом баре № 4 на площади Пушкина, где под соленую соломку пили пиво студенты Литинститута. Бывали размолвки между Павлом и Сергеем. Слуцкий гоголем носился по Москве, инспектируя молодую поэзию.
На том дне рождения из нашей компании был я один. Пили тогда мало. Читали стихи.
После войны несколько дней рождения Сергей справлял дома, в комнатенке ка Сретенском бульваре. Гостей вмещалось мало. Бывал в ту пору Глазков, с которым Сергей тогда часто встречался.
Глазков посвятил Наровчатову несколько веселых стихов и поминал его в своей прозе из цикла рассказов Великого гуманиста.
Стихи о поэте и милиционере, впоследствии переделанные, тогда начинались так:
Стихи в газете напечатав,
Поэт Сережа Наровчатов... и т. д.
Лидии Яковлевне Глазков не нравился. Она щурила глаза и поджимала губы. Она считала, что ее сын подвержен дурным влияниям. На самом деле Сергей нелегко поддавался влияниям. Он жил по собственному внутреннему закону.
Еще помню один день рождения, какой-то грустный и неуютный, в доме приятельницы Сергея М.Н., милой, красивой и беспомощной.
Однажды был на дне рождения на Профсоюзной, уже при Гале, в начале 60-х. Из присутствующих запомнил Дудинцева.
Сергей много говорил о Софроницком, который должен был прийти, но отсутствовал то ли по болезни, то ли по другой какой причине. Наровчатов дружил с ним последние годы, восхищался его талантом.
Музыкой, впрочем, Сергей, кажется, никогда не увлекался. Не помню, чтобы мы говорили о музыке.
Стихи его не были песенны. Помню лишь одну песню на его слова, которую охотно пели в юности и хорошо знали в ИФЛИ. Это «Роб Рой». Музыку написал Г. Лепский, тот, что создал «Бригантину».
С юности любил Коктебель. Гордился дружбой с Марией Степановной, вдовой Максимилиана Волошина. Она всегда его ласково привечала.
Несколько раз совпадали с ним летом. Последний раз, кажется, году в 1969. Сидели за одним столом в Доме творчества — мы и наши жены. Был благостен. Добродушно общался с моей малолетней дочерью. Наговорились всласть за несколько предыдущих лет.
Пошли на Карадаг. Сергей знал здесь каждую тропку. Был он уже грузноват, но легко шагал в гору.
Обошли Святую. Поглядели в долину.
Я спросил о стихах.
— Пишу редко,— ответил Сергей,— два-три стихотворения в год.
Последние годы его больше тянуло к прозе. Чувствовалось, с каким удовольствием он свободно располагался в прозаической фразе, даже в деловой прозе — в статьях и воспоминаниях.
Заговорили о делах Союза писателей, о перипетиях литературных и, главным образом, нелитературных отношений.
Образцом литературного деятеля для Наровчатова был Тихонов. Об этом, впрочем, в тот раз не говорили.
— Я держусь, как молчаливый дворянин из Шекспира,— сказал Сергей, усмехнувшись.— Забыл я, из какой пьесы этот молчаливый дворянин.
Наровчатов — фамилия скорей разночинская. Был когда-то такой уездный город — Наровчат.
В последний раз виделись за год с небольшим до его смерти, летом. Жива еще была Галя.
Обедали трезвенно каким-то пайковым обедом. Говорили о прозе Наровчатова. С удовольствием слушал мои похвалы.
Прочитал незаконченный рассказ из Смутного времени. Прозой своей был очень увлечен.
От разговора быстро уставал. Уходил прилечь, но меня не отпускал. Приходил, показывал книги, рассказывал о них.
— Сколько же ты собрал?
— Тысяч пятнадцать.
В библиотеке его превосходно был подобран XVIII век и книги по истории этого века. Он не был библиоманом. Собирал книги, чтобы их прочитать.
Наровчатов осуществлялся многообразно, согласно масштабам своего таланта и ума. Он осуществился как поэт и воин. Мог бы полнее осуществиться как деятель, если бы попал в другие обстоятельства и другое окружение. Жаль, что не успел осуществиться в большем объеме как прозаик. Уверен, что наша литература на этом много потеряла.
Свои замыслы и мысли сообщал он мне в письмах последних лет.
Читая Тацита, прислал мне в письме цитату: «Человек смертен, государство вечно». Не в том ли истолкование рассказа из времен Екатерины II «Абсолют»?
«В ее царствование,— писал мне Сергей,— непочатые залежи сюжетов, размышлений, обобщений. Россия ни в чем не ведала краю» (от 20 августа 1978 года).
Вот одно прелюбопытнейшее его рассуждение: «С историческими допущениями много можно, умеючи, увидеть и понять... Стоило императрикс Елизавете протянуть еще два года и скончаться не 53, а 54—55 лет, как Пруссия была бы разгромлена вдребезги, Кенигсберг превратился бы в губернский град Российской империи, но этим бы дело не ограничилось. Победила бы в Семилетней войне австро-испано-французская коалиция, и по миру 1763 года Канада осталась бы за французами, которые вместе с Лузитанией замкнули бы 13 будущих штатов в полукольцо. С юга его бы консервировала католическая Испания. Проблема отделения протестантской Америки могла бы надолго отдалиться. Во всяком случае это не стало бы делом XVIII века (от 26 января 1980 года).
В одном из писем 1979 года сообщает, что написал новеллу-быль екатерининского времени. Позже так ее комментировал: «Вещь это современная, особенно по природе иронии, одно «объемное изображение» совсем в духе иносказаний нашего века».
Вместе с тем подчеркивал, что не «аллюзии» его интересуют в историческом повествовании, а постижение постоянных и временных факторов, то есть дух и существо истории.
Успех «Абсолюта» внушал ему уверенность в осуществлении других прозаических замыслов.
«Появилось желание написать еще нечто подобное из времен Ивана Васильевича»,— сообщает он в январе 1980 года. И через несколько месяцев: «Написал... новую новеллу. Об Иване Грозном и Матвее Башкине (ересиархе)». И еще раз о новелле: «В ключе «Абсолюта», но резче и печальнее. Хотя и там дал волю усмешке» (от 21 декабря 1980 года).
Речь идет о рассказе «Диспут», опубликованном в «Новом мире».
Был ли он весел и счастлив в зрелости, когда, казалось, многого достиг?
Однажды он написал мне. В дневнике Марка Твена есть такая запись: «Гек возвращается домой бог знает откуда. Ему 60 лет, спятил с ума. Воображает, что он еще мальчишка, ищет в толпе Тома, Бекки и проч. Из других блужданий приходит Том. Находит Гека. Вспоминает старое время. Жизнь оказалась неудачной. Все, что они любили, все, что считали прекрасным, ничего этого уже нет...» Ладно, переменим пластинку».
1987