[30] Откинувшись на спинку стула, отдался он пищеварению. Позже, правда, и сам отважился на два-три замечания. Но охотней беседовал с мудрецом Сунегом, который, как водолаз — сокровища, извлекал свои погребенные на дне винно-водочного моря познания, поделясь с Акошем кое-какими бесценными профессиональными сведениями о языке королевских жалованных грамот: средневековой латыни. Компания уютно посиживала, окутавшись клубами дыма и даже не помышляя о возвращении домой, хотя ресторан уже почти опустел.
В половине четвертого явился какой-то человек под пятьдесят в грязно-синей фланелевой рубашке и заношенном пальто табачного цвета — явный чужак в столь изысканном обществе.
— Ваш покорнейший слуга, — поздоровался он слезливо, как попрошайка, и кланяясь низко, как цыган.
Его тут же усадили, обращаясь к нему на «ты».
Это оказался директор театра Арачи. В руках у него был зонтик, с которым он не расставался и в ясную погоду — не то чтобы выглядеть еще жалостней, не то в напоминание о палках, с которыми бродячие актеры, «поденщики нации», скитались по дорогам. Писклявым голоском, которым когда-то своды потрясал в трагических ролях, принялся он плакаться на судьбу и невзгоды. Тем не менее были у него и домик в городе, и виноградничек, и в банке тысчонок двести.
Каждодневной своей обязанностью почитал он, помимо прочего, заглядывать после обеда на полчасика к «Королю», потереться в избранном обществе. Представленный Акошу, Арачи тотчас начал его обхаживать.
С приятнейшей, почтительнейшей улыбкой выразил он изумление, что не имел еще счастья видеть его в театре.
— Мы, изволите ли видеть, живем потихоньку, — вперяя взор в пространство, отвечал Акош. — Потихоньку живем в скромном нашем домике.
— Но теперь, надеюсь, окажете честь, — молвил директор, выкладывая на стол два розовых билета.
«Ложа бенуара» — стояло на них.
— Не знаю уж.
Акош покосился на жену.
— О, — сказала та, покраснев и неловко пожимая плечами. — Не привыкли мы в театры ходить.
— Не лишайте нас удовольствия, сударыня, — вмешался Имре Зани.
— А на какое число? — спросила г-жа Вайкаи.
— На завтра, на вечер, — с готовностью отозвался первый любовник. — Что у нас завтра?
— «Гейша», — подсказал комик, который исполнял роль Вун Чхи — с неизменным шумным успехом.
— Прекрасная вещь, — заверил Кёрнеи. — И музыка великолепная. Не смотрели еще?
— Нет.
— Куда лучше, чем «Дама в голубом» или эта новомодная оперетта, «Суламифь».
— Жидовская эта оперетка? — свысока переспросил Фери Фюзеш.
— Ага, — кивнул Кёрнеи. — Я тоже завтра приду.
— Неужто мне угрожает отказ? — с комическим ужасом замигал директор, театрально заламывая руки.
— Что же, сходим, отец.
— Слово дамы — закон, — ответствовал Акош под общий смех, вызванный этой не вяжущейся с его обликом галантностью.
Ерническим жестом сунул он билеты в карман.
— Сходим, бог с ним. Спасибо большое.
На улице они ни словом не обмолвились о событиях дня. Ни об обеде, ни о пиве, ни о сигаре. Мысли их целиком были заняты предстоящим спектаклем.
На углу, где на ржавой проволоке висела деревянная рама с афишей, оба, не сговариваясь, остановились и внимательно прочли:
Зани, к сожалению, в спектакле не участвовал. Только Сойваи.
Имена остальных исполнителей были им незнакомы.
Глава шестая,в которой Вайкаи смотрят шарсегскую постановку «Гейши»
Днем в понедельник зашел разговор о необходимых приготовлениях.
— Надо бы тебе все-таки постричься, отец.
— Зачем?
— Нельзя же в театр в таком виде идти. Смотри, какие ты космы отрастил. И с боков и сзади.
Седые кудри поредели у Акоша только на маковке, а вокруг лохматились тем буйнее. Подстригался он последний раз весной и с той поры совсем оброс, запустил себя. На отворотах пиджака белела перхоть.
— Идем-ка в город, — сказала жена. — Мне все равно к «Вейсу и Товарищу» надо, сумку купить. Бинокль положить не во что.
Акош проводил жену в галантерейный магазин. Покупателями занялся лично господин Вейс, разложив перед ними великолепные, только что из Англии, товары.
Супруги разглядывали чемоданы, дивясь, как легко они запираются. Да, им тоже нужен бы такой; но пока придется ограничиться лишь сумочкой из крокодиловой кожи — вон той, что на витрине.
Господин Вейс сделал знак какому-то тощему унылому субъекту, который за грудой конторских книг сидел в глубине магазина, в озаренной слабым светом стеклянной будке. Тот вышел, проскользнул в витрину, принес сумочку и снял с полки еще несколько, приставив лестницу и прогнусавив что-то жалобным голосом. Это и был Товарищ — обойденный, непризнанный, загубленный Талант, чье имя всеми было предано забвению, а кислое лицо несло печальный отпечаток несварения желудка. Уж он наверняка не ел таких отменных гуляшей, как господин Вейс.
Пришлось поторговаться. Сумочка была дорогая: девять пенгефоринтов; да и досталась им за целых восемь пятьдесят, но стоила того. Г-жа Вайкаи сразу понесла ее домой.
Старик же направился к парикмахеру на улицу Гомбкете.
Тот долго над ним трудился. Подвязав спереди салфетку, покрыл лицо облаком теплой пены. В белом нагруднике Акош стал похож на мальчика, который за фантастическим ужином из одних пирожных по уши измазался сливочным кремом.
На совесть побрив его, мастер принялся за волосы. Снизу подровнял, аккуратно пройдясь кругом машинкой, подбрил височки, по бокам подстриг ножницами, расчесал как следует и причесал. Потом выстриг бережно кусты седой щетины из ушей, а усы нафабрил первосортным только что полученным тисауйлакским фиксатуаром (шесть крейцеров банка), который обладает тем замечательным свойством, что держит самые строптивые мадьярские усы. Наконец, смахнув остатки волос, пригладил затылок мягкой щеткой и наложил повязку.
Когда он снял ее, Акош, развлекавшийся тем временем россказнями вымышленного зубоскала-школяра в «Мартоне Какаше», отложил юмористический журнал на мраморную доску и взглянул в зеркало.
Лицо его омрачилось. Он не узнавал себя.
На бархатной подушке вращающегося кресла сидел перед ним совершенно другой человек. Волосы у него, хотя и подстриженные, были гуще; усы торчали пиками — Акош таких никогда не носил. Кроме того, от тисауйлакской фабры они почернели, сделавшись твердыми и блестящими, точно кованными из железа. Подбородок же стал гладким, свежим, упругим на ощупь. Помолодел, решительно помолодел, лет этак на пять. Но главное — изменился, вот что беспокоило его.
Водянистыми глазками подозрительно вглядывался он в свое отражение. Какое-то совсем непохожее лицо, к которому трудно и привыкнуть.
— Не нравится? — заметив его сомнения, осведомился парикмахер.
— Нравится, нравится, — буркнул Акош недовольно, словно желая сказать как раз обратное.
Уплатив и взяв трость, он еще раз глянул в зеркало и заметил, что и щеки у него пополнели, порозовели. Совершенно явственно округлились и порозовели.
Жена была довольна происшедшей в нем переменой.
Она тоже причесывалась и как раз зажгла спиртовку на подзеркальнике, подогреть щипцы. Подвив мелкие прядки на лбу — не из кокетства, а приличия ради, она припудрила лицо. Труднее было удалить лишнюю пудру замшевой пуховкой: глаза плохо видели, и на щеках там и сям остались мучные точечки. Потрескавшиеся от домашней работы руки смазала она глицерином. Потом достала свое единственное нарядное платье.
Покрытое простыней, оно висело в шкафу у задней стенки и надевалось всего несколько раз в году, обыкновенно в день тела Христова, на пасху и тому подобные праздники. Поэтому выглядело оно как новое, хотя шилось давно.
Это было длинное платье лилового шелка с черными кружевными прошивками, белым кружевным жабо и рукавами с буфами. К нему полагались и митенки — черные нитяные полуперчатки. Приколов к груди брошь, г-жа Вайкаи вдела в уши брильянтовые серьги — перешедшую к ней от матери фамильную драгоценность, а в новенькую сумочку крокодиловой кожи положила перламутровый бинокль и лорнет, подаренный дочери: им они пользовались вместе.
Акош провозился дольше. Сборы у него всегда затягивались. Костюм ему жена приготовила, но остальное он никак не мог найти и все сердился. Воротничок не сходился, на жесткой накрахмаленной манишке сломались одна за другой две пуговицы. И галстук куда-то запропастился. Черный сюртук, показавшийся было свободным, немилосердно жал, так что Акошу с сожалением подумалось о старом, мышастом. Но наконец одевшись и встав рядом с женой, он себе понравился. Бравый, свежий, элегантный. Припомнилась серебряная свадьба, как они тогда снимались у фотографа. Раздражало только надменное выражение лица, которое бросилось ему в глаза еще в парикмахерской. Напрасно он умывался, расчесывал волосы щеткой: оно не пропадало. Усы упрямо топорщились. Пригладишь — они опять вверх.
Театр Кишфалуди помещался в одном из самых больших зданий в городе. Одно его крыло занимали гостиница и кофейная. Наверху был бальный зал, а в другом крыле — театр, имевший и боковой вход, с переулка.
Этим входом, не желая привлекать внимания, и прошмыгнули Вайкаи в фойе, откуда поднялись в бенуар, к ложе номер два. Капельдинер распахнул перед ними двери, вручил программку.
Госпожа Вайкаи села впереди, разложила перед собой эту программку с дамский носовой платочек и стала ее просматривать. Акош остался сзади, наблюдая за музыкантами, которые прямо под ним, в глубокой, ниже пола нише для оркестра перелистывали ноты и пробовали инструменты. Лампа высвечивала лоб флейтиста белым пятном. Скрипачи переговаривались по-немецки. А один трубач, который демонстрировал свое искусство обычно на похоронах, — чех, что ли, с носиком-кнопкой на апоплексически красном лице — как раз надевал витую валторну на шею, будто борясь с каким-то златокожим удавом.