Публика только собиралась, но в зале было уже душно. По воскресеньям давали два представления — кроме вечернего, еще дневное, и зал хранил его непростывший след. В ложах по углам — брошенные билеты, конфетные бумажки, апельсиновая кожура. Театр не проветривался и не подметался. К тому же — стыд и позор! — несмотря на все понуждения местной печати, в театре Кишфалуди еще не было электрического освещения, и керосиновые лампы распространяли тяжелый горький смрад. Этот убогий чадный запах у Вайкаи так и назывался «театральным».
Оттого-то и не ходил Жаворонок в театр. Стоило бедняжке ощутить эту вонь и духоту, увидеть незнакомую толпу, волнующуюся внизу и вокруг, как у нее начиналось что-то вроде морской болезни: тошнило, разбаливалась и кружилась голова. Как-то купили они билеты в партер — было три места рядом; но пришлось уйти с середины первого же акта. С тех пор они совсем отказались от театра. «Лучше дома посижу, порукодельничаю», — говорила дочь.
Мало-помалу зрительный зал запестрел людьми.
Напротив, в ложе первого яруса сидели Прибоцаи: мама — приветливое русое создание, папа — образцовый семьянин и четыре дочки — все одинаково причесанные, с пробором посередине и в одинаковых розовых платьицах. Как четыре розочки, распустившиеся одна за другой.
Соседнюю ложу занимал судья Доба с женой — худенькой кокетливой брюнеткой, которая была без ума от театра, а главное, от актеров и мужа вечно таскала с собой. Он и сегодня скучал здесь, уныло подперев рукой преждевременно лысеющую голову.
Да и было отчего прийти в уныние. Жена вовсю изменяла ему с помощниками присяжных поверенных, актерами, гимназистами-старшеклассниками. Говорили, будто любовников своих она даже снабжает отдельным ключом, так что они свободно к ней проникают в отсутствие мужа. Сам же он ровно ничего не знает — во всяком случае, не показывает виду. Почтенные свои судейские обязанности выполняет образцово, всех умеет рассудить по справедливости, а с женой и ее друзьями придет в кофейную, сядет, закурит «Виргинию» и молчит. Молчал он и сейчас.
Из клубной ложи, облокотись на барьер, выглядывали Фери Фюзеш, Галло и еще пропасть чиновников — членов муниципалитета и театральной комиссии заодно. Вот они встали все разом: это к ним вошел Дялокаи, назначенный Кальманом Селлом новый губернатор.
Дялокаи и впрямь казался человеком «энергическим», как его не раз аттестовал «Шарсегский вестник». Живой, подвижный, как ртуть, с такими густыми, взлохмаченными усами, будто, расчесывая, и щетки в них позабыл из-за своей энергической поспешности — по одной с каждой стороны. То и дело вскакивает, наклоняется, жестикулирует; вертится, как на раскаленных угольях. Точно заводной: на месте не может усидеть. Губернатор напоминал какого-то беспокойного, неугомонно снующего грызуна, вроде выдры.
Обменявшись с чиновниками рукопожатиями, Дялокаи поклонился в сторону Вайкаи. Акош, выступив из глубины и обратись к ложе губернатора, тоже отвесил поклон. Все бинокли попеременно устремились на него и губернатора. К счастью, это продолжалось недолго. Дирижер постучал палочкой, грянула увертюра.
Многие уже на память знали задорные мелодии «Гейши». А барышни Прибоцаи, несколько раз посмотрев спектакль и выучив песенки наизусть, даже наигрывали их на рояле. Но для Акоша все было еще внове. Не только публика, но и освещенная рампа, и занавес с изображением маски, у которой из раскрытого рта свисало писчее перо.
А едва взвился занавес, у него вовсе дух захватило. Он даже вперед подался, чтобы ничего не упустить, все видеть и слышать. Ожил волшебный мир восточных преданий. Пурпурное, желтое, лиловое, зеленое: все цвета радуги заплясали перед глазами, мешаясь с движениями, звуками, словами, будя неизведанные, новые чувства и старые, знакомые мечты.
Сцена ослепляла великолепием.
Прямо перед глазами был фасад японского чайного домика. Сзади, на фоне густо-синего неба, раскачивались фонарики, а крохотные девушки из домика, гейши, пели хором.
Слуха его коснулись обрывки песенки:
Япония,
Благодатный край.
Зеленая,
Вся как вечный май…
Душистым чаем
Вас угощаем,
Всех приглашаем,
Пеньем встречаем!
— Япония, — шепнул он жене.
— Да, да, Япония.
Япония — в Шарсеге.
Оба не в силах были внимательно следить за представлением. Происходившее в зале и на сцене, события временны́е и пространственные перетасовывались, свиваясь в один пестрый, бесформенный клубок, который трудно было размотать, распутать. Г-жа Вайкаи отвлеклась на некоторое время, разбирая имена хористок в своей афишке: Марта Вираг, Анни Йо, Терез Феледи, Ленке Лабанц.
Вот и за кулисами запел кто-то, тоже на мотив хора. Все обратились в слух, ища глазами невидимую артистку. Наконец она вынырнула, стуча каблучками, и зал разразился аплодисментами. Из оркестра протянули ей огромную корзину цветов. Присоединившаяся к хору первая гейша, наклонясь, приняла ее и поставила в сторонку. Это и была примадонна — знаменитая, коварная, обольстительная Ольга Орос, про которую ходило столько сплетен.
Попросив у жены бинокль, Акош приставил его к глазам, покрутил колесико. Примадонна впорхнула в кристальные овалы увеличительных стекол.
Она играла Мимозу, первую певицу из чайного домика, чья профессия, подобно остальным, — любовь: ремесло, по японским понятиям, не зазорное, а просто заработок, как и любой другой. На ней было просторное, вышитое цветами кимоно и белые шелковые туфельки. В причесанные под Мимозу волосы с обеих сторон кокетливо воткнуты две хризантемы. Обращенные к Акошу миндалевидные глаза ее неопределенно блуждали под черными дугами бровей.
В отраженном свете рампы нельзя было толком разобрать, карие у нее глаза или голубые. Даже бинокль не помогал. То совсем черными кажутся, то светлыми, а чаще отливают лиловатым — чем-то средним между тем и другим. Вдобавок она словно бы немножко косила. Но это шло ей.
И взгляд у нее своеобразный. Будто смотрит в глаза всем одновременно, весь зрительный зал завлекая сразу, каждого стараясь обворожить мимолетной многообещающей гримаской. Голос ее нельзя было назвать красивым: слишком глуховат, недостаточно звонок и ясен. Переходя на прозаическую речь и принимаясь щебетать, она каждую фразу заканчивала чуть хрипловатым смехом. Говорили, что она много курит и пьет шампанского, оттого и хрипота.
Фабула Акоша сама по себе не интересовала. Ученый гербовед, знаток геральдики, он был приверженцем исторической достоверности и невысоко ставил разные выдумки. Романы, пьесы — все это для него были вещи несерьезные, и он даже в руки не брал ничего, где фантазия оставляла волшебный свой след. В молодости пробовал, но безбожно скучал. И если в обществе речь заходила о книгах, отделывался замечанием, что на чтение тратит ровно столько времени, «сколько оставляют служебные дела». Но они совсем его не оставляли, так что он вообще не читал.
Однажды пришлось ему проштудировать сочинение Адама Смита о человеческом характере. Вот эту книгу он хвалил и долго рекомендовал всем знакомым. Вообще в принципе он признавал только наставляющие на ум «положительные» сочинения, где хаотически непонятные факты приводились в связь и из них извлекались нравоучительные выводы вроде таких: «Труд вознаграждается» или «Зло рано или поздно будет наказано». Словом, сочинения, которые убаюкивают приятной надеждой, будто никто безвинно не страдает и беспричинно от рака желудка не умирает. Только какая тут связь?
Мимозу поцеловал английский капитан Реджинальд Ферфакс, которого играл высокий, стройный актер.
Девушка не сопротивлялась. Напротив, сама тянулась к незнакомцу из Европы, сама его учила искусству любви, отбросив всякую женскую стыдливость.
Объятия не размыкались. Мимоза беззастенчиво прижимала к себе молодого человека. Эта особа вообще не стеснялась. Поцелуй длился; губы ненасытно присасывались к губам, упиваясь сладострастием, которому не было конца. Тела сплетались все теснее, все яростней, так что шарсегские обыватели, мужчины и женщины, направив на них бинокли, даже затаили дыхание: что же будет дальше? Они словно сами хотели научиться — запомнить, как это делается, будто школьники урок.
Стекла настолько приблизили к Акошу эту сцену, что он невольно отшатнулся и, помрачнев, неодобрительно отложил бинокль. Потом взглянул на жену, точно спрашивая, что она скажет про этакое безобразие.
Жена ничего не сказала. Мнение об актерах у нее давно сложилось самое уничтожающее. Частенько рассказывала она про одну шарсегскую актрису былых времен, Этель Пифко, которая отравилась, оказавшись в интересном положении, и даже похоронена не в освященной земле, а за кладбищенской оградой: церковь отказала ей в последнем благословении.
Немного развлек обоих Вун Чхи. Китаец с косой, содержатель чайного домика «Тысяча наслаждений», бегал, носился взад-вперед, неистощимый на разные выдумки.
— Знаешь, кто это? — спросил Акош.
— Кто?
— Сойваи.
— Не может быть.
— Сама в программе посмотри. Вун Чхи — это Сойваи.
— Интересно. Вот никогда бы не узнала. Какая искусная гримировка.
— И голос, голос, обрати внимание. Как сумел изменить!
А Сойваи все гнусавил, картавил, шепелявил. После каждого его коленца Вайкаи весело переглядывались. Улыбка не сходила с их лиц.
Когда же явился маркиз Имари под алым зонтиком, грозя отобрать у Вун Чхи его домик, и китаец в страхе повалился ничком, весь театр покатился со смеху. Захохотали и Акош с женой.
Они так смеялись, что даже не слышали, как к ним в конце акта постучались. Вошел Кёрнеи.
— Ну? Нравится? — поинтересовался он.
— Очень, — ответила г-жа Вайкаи.
— Ничего, занятно, — смягчил Акош ее отзыв. — Забавно, во всяком случае.
— Погодите, еще не то будет.
Как завсегдатай Кёрнеи разглядывал в бинокль публику, а не актеров.
— Видели? — спросил он, указывая на одну из лож второго яруса, где сидел Имре Зани с какой-то сомнительной наружности желтоволосой дамочкой. — Каждый вечер тут. Но только когда играет Она. Она, несравненная Ольга Орос. Смертельно в нее влюблен. Два года уже.