Избранное — страница 15 из 97

— Что за унылая дыра этот Шарсег. Не пойму, как здесь можно жить. В Будапешт бы. Я был там на прошлой неделе. О, Будапешт!

И на это он не получил ответа. Но слушали его как будто доброжелательно, и у него пробудилось доверие к этим старикам, захотелось им излиться.

— После смерти отца я не бывал в Будапеште, — сознался он.

Упоминание о том, про кого он никому не говорил, чью память хранил бережно и стыдливо, расположило к нему стариков.

— Бедняга, — оба сразу отозвались они.

— Ты ведь знал его, — сказал Миклош, взглянув на Акоша.

— Знал. И любил. И уважал. Мой добрый, старый друг.

Они пошли медленней. Акош хмурился. Сколько приходится детям страдать из-за родителей, а родителям из-за детей!

— Мы были знакомы домами, — сказала г-жа Вайкаи. — Они к нам ходили, мы — к ним. Вы еще, Миклош, малышом были тогда, семи-восьми лет. С Ене в войну играли. А мы на веранде сидели, за тем длинным большим столом.

— Редкой души был человек, — заговорил опять Акош.

— Лица его я почти уже и не помню, — с грустью признался Ийаш.

Остановись под газовым фонарем, Акош поглядел на Миклоша.

— Ростом ты как раз с него. Вы похожи. Он тоже был высокий, только поплотнее.

— Потом-то он сдал. Худой-худой стал, все переживал. Да и все мы настрадались. Мама плакала по целым дням. А брат, ты знаешь. Ну, и я.

— Ты-то ребенком был.

— Да. Я и не понимал тогда всего. Но позже… Тяжело было, дядя Акош, очень тяжело. Отдали вот право изучать. Место в комитате для меня нашлось бы, но люди… В Гамбург поехал, в Америку хотел бежать. Куда шулеры и растратчики удирают, — засмеялся он.

Смех этот неприятно задел Акоша. Как можно так открыто говорить о сокровенном, бахвалиться собственной болью? Или, может, ему и не больно уже? Раз он смеется.

— Но не убежал, — продолжал Миклош. — Здесь остался, нарочно. Писать начал. И поверишь, отдалился, гораздо больше отдалился от всех, чем если б в Америке жил.

Что? Этого Акош уже не мог понять. Это показалось ему похвальбой, детской бравадой. Но, взглянув юноше в лицо, он что-то особенное приметил в нем. Слегка оно напоминало Вун Чхи в густом желтом гриме. Этот юноша тоже будто загримирован, маску носит. Только его маска резче, тверже, точно окаменела от боли.

— Мне, — заметил Ийаш, — теперь совершенно безразлично, что там про меня Фери Фюзеш болтает и прочие.

Видимо, он правду говорил, потому что в голосе у него зазвенел металл, а шаг приобрел стальную упругость.

Чудны́е они все-таки, эта богема. Бездельничают, а говорят, что работают; несчастные, а уверяют, будто счастливы. Бед у них тоже хоть отбавляй, а справляются с ними лучше остальных. Страдания их как будто закаляют.

Вот и Зани: не так уж и подавлен тем, что бросила его Ольга Орос. Так непринужденно развлекал дам на обеде у губернатора, изящно жестикулируя заклеенной тонким английским пластырем рукой. А вечером опять наложит грим и будет по-прежнему играть. Сойваи часто поужинать не на что, у папаши Фехера занимает, а держится с каким достоинством… И этот несчастный мальчик: ему плакать впору, а он вон хорохорится, учит жить. Это меня-то, кто уже столько пережил; мне советует, наставляет, не признавая никаких возражений.

Поди к ним подступись. Живут как на острове, вдали от людей, от мирских законов. Найти бы туда дорогу, в это царство грима и уверенности. Но дороги нет. Жизнь — не комедия, не переодевание. На чью-то долю остается лишь боль, безликая и беспощадная. От нее никуда не уйдешь, никуда не денешься, только глубже будешь в нее зарываться, в эту свою бесконечную шахту, мрачную штольню, пока она не обрушится на тебя, и тогда конец, спасенья нет.

Акош не в силах был сосредоточиться на словах юного своего друга, который что-то путаное нес о вечности страдания, разглагольствуя о своих стихах, уже написанных и тех, что еще напишет.

— Трудиться надо, работать, — все повторял он. — Да, да, работать, — подхватил Акош. — Труд, мой дружок, только труд. Только он украшает человека.

Ийаш умолк, поняв, что они говорят на разных языках. Но, благодарный уже хотя бы за внимание, перешел ближе к г-же Вайкаи — ее занять разговором.

— А Жаворонок не вернулся еще?

Та вздрогнула. Странно так, неожиданно — впервые за пять дней услышать ее имя. Да еще ласкательное.

— Нет, — ответила она. — В пятницу только ждем.

— Представляю, как вы скучаете по ней.

— Ужасно, — вздохнула мать. — Но здесь она заработалась совсем. Послали вот на степной хутор отдохнуть.

— Отдохнуть, — подтвердил отец.

В нервном напряжении он всегда механически повторял последнее услышанное слово, как бы заглушая донимающие его мысли.

От Ийаша это не ускользнуло, и он заглянул старику в лицо, как тот недавно в его собственное. Острая жалость кольнула его. Несколько слов, а какие глубинные, первобытные пласты боли они зацепили.

Но, не довольствуясь этим, стал он копать, бередить дальше.

Мать обрадовалась его участию, хотя не очень понимала, чем оно вызвано.

— А вы не знакомы с ней, Миклош? — обернулась она к молодому человеку.

— Нет, не пришлось. То есть видел, правда, несколько раз. На одном собрании в патронате. Очень усердная она у вас.

— О, еще какая старательная.

— И с вами вместе видел. Когда вы гулять ходили, вон туда, втроем. Она посередине всегда.

— Да, да.

— Простая такая, отзывчивая.

— Добрая душа, — подымая глаза к небу, сказала мать.

— Видно, что девушка славная, деликатная. Не то, что здешние девицы.

— Как было бы ей приятно слышать это, — вздохнула мать. — И с вами познакомиться. Она ведь тоже любит хорошие стихи. У нее даже книга есть, куда она их переписывает, — верно, отец?

Акош тростью постукивал по стенам. Ему нужен был шум, потому что он слышал внутренний голос, кричавший громче говорящих. Его он и хотел заставить замолчать. Ийаш между тем разузнавал о том о сем, вплоть до мелочей, допытываясь, какие у девушки привычки, и ставя иногда вопросы такие четкие, как доктор Галь у постели больного. А потом нарисовал им портрет, который в точности совпал.

Бедным Жаворонком за всю жизнь никто так не интересовался — и с таким добрым участием, такой теплотой.

Миклош не стал говорить, красива она или уродлива. Лгать он не хотел и, лавируя между двумя крайностями, обходя опасные места, нашел иной, более возвышенный путь: путь примирения. И в душе матери, которая жадно его слушала, шевельнулась робкая догадка, смутная надежда, в которой она сама себе не смела признаться.

— Загляните как-нибудь, если время будет, правда, Миклош, — сказала она. — Приходите к нам в гости.

— С вашего разрешения, — поклонился Ийаш.

Они были у своего домика. И проводил их молодой человек. Давно с ними этого не случалось.

— Спасибо, Миклош, — пожал ему руку Акош и вошел торопливо в ворота.

Железная калитка захлопнулась за ними.

Миклош смотрел через решетку в сад. Там было тихо и пустынно.

Виднелись стеклянные шары и будто стороживший что-то каменный гном на газоне. Подсолнух склонил в сгущавшихся сумерках свою голову, точно ослепнув: разыскивая солнце на земле, которое привык видеть в небе, а теперь не находя нигде.

Изнутри, из дома слышалась возня: старики укладывались спать. Миклош как наяву видел перед собой их жалкие комнаты со всеми скопившимися за долгие годы горестями, невыметенным мусором целой жизни по углам. Закрыв глаза, вдыхал он горький аромат сада. В такие минуты ему «работалось».

Долго стоял он так, терпеливо, как поджидающий подругу влюбленный. Хотя он-то не ждал и не любил никого — по крайней мере, обычной, земной любовью. Любовь его была небесной: он умел понять другого человека и, обнажив, освободив его жизнь от бренных телесных покровов, обнять, прочувствовать ее как свою собственную. Из этой величайшей боли рождается величайшая радость: знать, что и тебя когда-нибудь поймут; что и твои слова, твоя жизнь будут в свой черед как собственные приняты другими.

Узнанное об отце сделало его восприимчивей и к чужим страданиям. Прежде ему казалось, что посторонние ровно никакого отношения к нему не имеют, а он — к ним: к Кёрнеи этому, к пьянице Сунегу, кривляке Сойваи, молчуну Добе, даже к бедняжке Жаворонку. Конечно, на первый взгляд все они не интересны: изломаны и искалечены, глубоко запрятались в себя. Это фигуры не трагические, их здесь и быть не может. Но все-таки какие сложные и близкие, ему родные. И если уж он крикнет когда-нибудь, так про это. Только к ним имеет касательство его жизнь.

Этот вывод он и понес с собой, тверже, решительней зашагав по улице Петефи. Стишок, который вертелся у него в голове, никуда не годился, и он бросил о нем думать. О другом надо написать — быть может, об этих стариках и услышанном от них: о веранде и длинном-длинном столе, за которым когда-то сидели все вместе, но больше уже не сидят.

На площади Сечени пустился он бегом, торопясь на улицу Гомбкете, к издателю и ответственному редактору «Шарсегского вестника» Кладеку, который жил рядом с парикмахерской.

Этот бородатый, туго соображавший, но образованный и доброжелательный пожилой господин перестал уже и бывать в редакции, требуя от помощника только наведываться к нему раз в день. А сам сидел невылазно за керосиновой лампой в своей запущенной комнате с грудами книг на полу и беспорядочными, в человеческий рост баррикадами старых газет на окнах. Стар он уже стал для проклятой этой современности и рукой махнул на новое поколение. Пусть себе делает что хочет, пускай хвалит в газете свой сецессион.

Из набитого бумагами кармана вытащил он передовицу, сочинение Фери Фюзеша «Как уберечь виноградники от заморозков» и протянул Ийашу, попросив занести в типографию. Должно же быть в газете какое-то чтение и для шарсегских крестьян.

Оставалось еще принять телефонограмму из Будапешта о деле Дрейфуса и последних политических новостях. Ийаш прибавил шагу: Будапешт звонил обыкновенно в девять.