Мысленно я неразлучно с вами, мои дорогие. Часто даже представлю вдруг среди общего веселья, как вы там сидите в столовой одни, и загрущу. Тут мне все равно не жизнь. Меня удерживают, уговаривают наперебой остаться еще на недельку. Но, хоть и соблазнительно отдохнуть еще немного, дольше я ни под каким видом не останусь и в пятницу, как обещала, в половине девятого вечера (в восемь двадцать пять) буду обратно.
А пока спешу поставить точку. Хочу поспеть еще сегодня отправить письмо на станцию с кучером, который после двенадцати поедет за барышнями.
Вот и все. На этом письмо кончалось.
Акош вздохнул и тщательно уложил очки в картонный футляр. Письмо оставалось у него на коленях.
В голове у старика вертелось имя, которое он не то простонал, не то выдохнул наконец себе под нос:
— Ольга Орос.
И рисовались ему все время не степной хутор, не диванчик, на котором спит дочь, и не барышни Турзо. Нет, еще ярче, чем позавчера на сцене, возникала перед ним в воображении она, целующая Реджинальда Ферфакса прямо в губы.
Ольге Орос не понять этого письма. Не понять ей и того, почему каждое его слово, как нож, вонзается в сердце — почему так странно близки ему все эти наблюдения: и что рододендроны на холме, и что дорожка змеится вниз по склону, и что лампу зажигают уже в шесть, и готовятся к сбору винограда. Ольга Орос только посмеялась бы надо всем этим, рассыпалась своей хрипловатой трелью.
Ребятишки, игравшие в парке в разбойников и жандармов, убежали. Солнце уже садилось, а в провинции дети обязаны дома быть после захода солнца.
Появились солдаты. С молоденькими горничными и дебелыми армейскими феями — замызганными кухарками прохаживались они, заграбастав и мерно раскачивая их корявые руки своими короткопалыми крестьянскими лапами. Но была в этой неуклюжести и своя нежность. Здоровенные, неровно остриженные деревенские парни, в казармах они матерились, получали от вахмистра по шее и ходили в наручниках, а сейчас витали в облаках, млея от глупого восторга, ничего не видя, не слыша вокруг.
Голубоглазые и курносые, с порозовевшими от палинки полудетскими лицами, они смахивали на замечтавшихся младенцев, которых за ручку водят по волшебному саду любви. То и дело останавливались со своими милыми и подолгу глядели друг дружке в глаза или присаживались на скамейки в ожидании темноты.
Какая гадость — и тут, и в театре, среди облезлых декораций, везде. Ольга эта и все они. Жизнь идет своим чередом. И все низкое, гнусное, ничтожное считается жизнью. Нет справедливости, нет и нет. Все бессмысленно и не нужно никому.
Акош чуть не задохнулся от ненависти, таращась с отвисшей челюстью на гуляющие парочки, и очнулся только когда его кто-то взял за руку.
— Ты здесь?
Это была искавшая его жена. Они условились встретиться в парке, чтобы пойти поужинать.
— Что с тобой? — спросила она, отойдя на несколько шагов.
— Ничего. То есть письмо. От Жаворонка.
— Где оно?
— Тут.
Он полез в карман — нет. В другом тоже не нашел.
Вернулись к скамейке, поискали; но и там не было ничего.
Письмо куда-то подевалось. Может, на землю упало и ветер унес, закинул его в драные газеты, в остальной мусор.
Акоша это расстроило вконец.
— Что же она пишет? — спросила жена.
— Все в порядке, отдыхает хорошо.
— Здорова?
— Здорова. Зуб только немного болел.
— Бедненькая.
— Но она ватку с ромом положила — хорошим, крепким ромом, — и прошло.
Мать успокоилась.
Они поужинали с Кёрнеи, просидев до одиннадцати, и не в таком уж плохом настроении. Акош даже две рюмочки красного себе позволил в виде исключения, потому что жареная свинина с красной капустой была порядком жирновата.
Глава девятая,которая содержит описание «журфикса» — знаменитого увеселения барсов
Четверг же… Четверг — день незаурядный. Красными буквами в календаре он не обозначен, но в Шарсеге равносилен воскресенью. Потому что по четвергам бывает «журфикс».
«Журфикс» барсы устраивают в клубе, чтобы хоть раз в неделю побыть одним, запросто поболтать друг с другом без всякого бабья. И шарсегские жены всерьез побаиваются этих «журфиксов». Мужья только на рассвете, а то и вовсе утром заявляются домой и целый день слоняются с воспаленными глазами, жалуясь на изжогу и ворча.
Акош до сих пор не мог без тошноты вспоминать об этих четвергах, и когда Кёрнеи накануне торжественно пригласил его в клуб от лица честной компании, попробовал отговориться: не могу, мол. «Нет, брат, шалишь». Но если обещался в одно место с женой… «Знаем мы вас». Пришлось в конце концов уступить: ладно, дескать, загляну ближе к вечеру, но на четверть часика, не больше. «Руку, старина!» По слабости характера Акош подал ему руку, дал честное благородное. Теперь надо идти.
Днем он предусмотрительно соснул часок и встал бодрым, освеженным. В серо-голубых замшевых перчатках и с тростью с серебряным набалдашником вошел он в высокую стеклянную дверь Дворянского собрания, поднялся на второй этаж.
В коридоре попался ему старый знакомец, гайдук Башта: он как раз нес в библиотеку два огромных блюда кочанной капусты в уксусе с кружочками крутых яиц. Водрузив оба на пустую книжную полку — сюда по четвергам сносилось вечернее угощение, — Башта щелкнул каблуками, принял трость у его благородия и провел в клуб.
В этом не было нужды. Акош знал дорогу. Все здесь оставалось по-старому.
В читальном зале, как и много лет назад, одиноко горбился, молчаливый Шарчевич — богатый холостяк-рантье, который по-прежнему читал «Фигаро». Он неизменно читал «Фигаро» и потому слыл в городе европейски образованным человеком.
Налево был зал побольше — гостиная с длинными кожаными диванами по стенам.
Уже издали слышались голоса собравшихся там барсов.
Туда и направился Акош.
Открыв дверь, он сначала ничего не мог разобрать. Одни густые облака сигарного и сигаретного дыма клубились перед ним предвестьем близкой вечерней бури, застилая даже лампы на стенах и на потолке.
Человек тридцать — сорок смутно выступали из этой полумглы. В замешательстве Акош на мгновенье остановился.
Но его уже заметили и приветствовали торжествующим ревом. Повскакав с мест, барсы, эти усатые хищники кутежей, подбежали к нему и нарасхват потащили, вопя наперебой:
— Акош, Акошка, входи, садись, к нам, сюда! Какие-то незнакомцы, гораздо моложе его, представлялись, называя сразу на «ты»:
— Servus humillimus[37], честь имею, где ты пропадал до сих пор?
— Ну, старина, на твоем счету много набралось, надо сегодня скостить, — с укоризной выговаривали другие.
Но всех перекрыл голос Кёрнеи:
— Прощение кающемуся грешнику!
Довольный хохоток прокатился по логову барсов.
В василькового цвета атилле с золотыми шнурами, на две головы выше остальных, Кёрнеи своей ручищей, ломавшей надвое серебряный форинт, стиснул хрустнувшую в ней узкую руку Акоша и как предводитель барсов приветствовал его с величавой любезностью. Нечто торжественно-суровое, даже грозное было во всей его повадке.
Поговорить им толком, правда, не дали. Кёрнеи везде приходилось поспевать в этот день, всех принимать, толковать с персоналом о вине и ужине. И сейчас его тоже отозвали в библиотеку посмотреть салат. По четвергам у него хлопот было больше, чем на одном памятном пожаре, когда паровую мельницу тушили.
Но событие, во всяком случае, было беспримерное: Акош объявился.
Прибоцаи заключил его в объятия и долго не выпускал, щекой прижавшись к щеке. Потом запечатлел на ней целомудренный мужской поцелуй.
Сердце у аптекаря легко оттаивало, глаза тоже, и он даже слезу пустил. Каждый раз при виде доброго старого знакомого Прибоцаи размякал, как масло, от избытка теплых чувств.
И сейчас искал по всем карманам носовой платок.
Осушив слезы, он схватил Акоша за обе руки и подвел под самую люстру — разглядеть получше.
— Старина, — сказал он с удивлением, — да ты помолодел.
— Ну что ты.
— Ей-богу, — с глубоким убеждением повторил аптекарь. — Вид у тебя цветущий.
Окружающие его поддержали.
Лицо у Акоша и впрямь разгладилось после дневного сна, кожа порозовела, как у священника. Нежный румянец рдел на лбу, на щеках, скрадывая даже мешочки под глазами.
— Ух, черт, — выругался Прибоцаи, косясь на перчатки, которые Акош стягивал с рук, — каким ты франтом. И держишься молодцом, сутулиться перестал. Canis mater[38]. Скажи, как это тебе удается? Что ты употребляешь?
— Постригся, — пробормотал Акош, — от этого, может быть.
— Нет, решительно помолодел. Лет этак на десять. На пять. Вот что значит спокойная жизнь.
Усы Акоша, на которых все еще каменела тисауйлакская фабра, воровато раздвинула довольная усмешка. Но, устыдясь, он тут же ее согнал со словами:
— Старик я, старый хрыч, чего уж там. Все мы старики.
И уронил голову на грудь с деланным сокрушением.
Прибоцаи под руку обошел с ним зал, знакомя с теми, кто сидели вразбивку за вином или делились новостями в оконных нишах.
Да, постарели былые собутыльники, постарели. Кое у кого золотые, а чаще вставные зубы спереди на каучуковых деснах. Куда девались черные кудри, что реяли бывало на четвергах! Седина тронула головы, разве лишь в усах еще проглядывала щетина потемнее. Иные совсем облысели, и блестящие оголенные черепа смахивали у кого на яйцо, у кого — на круглый бильярдный шар из слоновой кости.
Только столы прежние — черные мраморные, с батареями длинногорлых винных бутылок и пузатых с вонючей минеральной, и обтянутые зеленым сукном карточные со врезанными медными пепельницами.
Да еще граф Иштван Сечени на портрете во всю стену.
Он тоже не постарел.
Откинув полу венгерки и уперев левую руку в бедро у перевязи, со спутанными волосами над выпуклым лбом по-прежнему стоял он и беспокойным взором, горящим жаждой деятельности, которая обуревала эту нервную натуру, смотрел, во что обратилась благородная идея дворянских клубов, этих очагов культурного досуга и умственного общения, насаждавшихся им для воспитания своего сословия. Впрочем, и он вряд ли мог что различить в этом зале, задымленном, хоть топор вешай.