Избранное — страница 19 из 97

Но для него и всех игроков время летело незаметно. Кто знает, сколько прошло с тех пор, как пленила их эта влекущая, завораживающая забава. Играющие в тарокк попадают словно в отдельный, особый мир, наслаждаясь этой полной своей отрешенностью, за картами забывая все на свете.

— Волат![48] «Бык»![49] Пагат! — раздавалось в прокуренном зале. — Пагатультимо, пагатультимо![50]

И все только цыкали, делая большие глаза, качая головами.

Акош всех разгромил и лишь после того глянул на часы, тикавшие напротив на стене. Уже за половину десятого перевалило. И тут какая-то необъяснимая тоска овладела им. Понуро просидел он несколько минут, потеряв всякую охоту веселиться, как сквозь призрачные тени глядя на присутствующих в зале и за столом.

Официанты объявили, что ужин готов.

Перешли в читальню, где обыкновенно накрывали по четвергам.

Шарчевич, все еще не осиливший номер «Фигаро», пересел к стене, под электрическую лампу, и там углубился в чтение. Общество же уселось за уставленный цветами стол.

Ужин был на славу — настоящий мадьярский: тушеный цыпленок с луком и паприкой, сладкая лапша с творогом, с маком, с орехами, а сверх того приятно подванивающий рокфор, под который кисленькое винцо с содовой так само и шло.

Народу набралось много, человек пятьдесят, потому что к ужину подошли и новые гости. Пришел чиновник опекунского совета Мате Гаснер — нескладный кривоногий человечек, в ком не было ровно ничего симпатичного, но кого все очень жаловали и звали «Матенькой». Пришел некто Коштял — вышедший на пенсию учитель из соседнего городка и, как говорили за его спиной, «большой любитель дармовщинки». Был губернаторский писарь Верецкеи; этот знал много красивых итальянских песенок, выученных в бытность вольноопределяющимся в Тироле. Явился, само собой, и Фери Фюзеш, еще шире сияя по этому случаю направо и налево глуповатой своей улыбкой.

— Обожаю компанию, — твердил он за ужином. — Я парень свойский, компанейский.

Был даже Оливер Хартяни, «атеист».

Бедняга уже много лет страдал сухоткой спинного мозга, вот и стал атеистом. К вечеру велел он подкатить себя к дверям клуба, и два гайдука внесли его наверх в том же большом мягком кресле, в котором он обыкновенно сидел у себя дома, во дворе.

Ноги у него были укутаны мохнатым пледом, но вид довольно бодрый. Перед отправлением он впрыснул себе двойную дозу морфия, и глаза у него теперь блестели, а в расширенных зрачках горели огоньки. Худое зеленовато-оливковое лицо приобрело несколько вызывающее выражение. Только брови подергивались во время разговора.

Место досталось ему как раз рядом с Фери. Они с Фери терпеть друг друга не могли, но зато были не прочь поспорить.

Фери Фюзеш утверждал, что бог есть; Оливер Хартяни — что нет. Так они пререкались целые годы, не в силах переубедить друг друга. И сейчас тоже все свои доводы пустили в ход: в защиту идеализма и в пользу материализма. При упоминании о Дарвине Фери скривился презрительно, но не потому, что джентльменом его не считал. Просто держался о нем того же мнения, что о Кошуте: и у Дарвина, как у всех, были свои достоинства и недостатки. Тогда Оливер решился на последний шаг: ожесточенно, в нарочито грубых выражениях стал живописать единственное, во что верил: телесный распад, разложение — кишащий червями гниющий труп. Говорил он намеренно громко в надежде скандализовать соседей по столу. Но те ни малейшего внимания не обращали ни на него, ни на Фери. Оба им одинаково надоели.

Меж тем ударили в смычки цыгане-скрипачи. Знаменитый оркестр Янчи Чиноша выстроился у высоких двустворчатых дверей. Душой был сам Янчи — первая скрипка, давний знакомец и приятель веселившихся господ. Ни для кого не старался он так, как для них на этих вечерах. Вот с предупредительностью во всей фигуре, но из почтительного отдаления обернулся он к Иштвану Карасу, бросая на него изредка взгляды, в которых читались связывающие обоих воспоминания. Как-то на свадьбе еще играл у него Янчи и немало тысячных билетов выудил смычком из кармана. С тех пор помещик приглашал его к себе в имение ежегодно. Прошлый раз каждому цыгану повесил на шею по окороку; так и заставил играть всю ночь напролет.

При звуках скрипки сидевший между Акошем и Ладани Иштван Карас бросил есть и откинулся на спинку стула. Руки его неподвижно повисли, жилы на лбу надулись, взор устремился в пространство. Внешне сохранял он полное безразличие. Но сердцем целиком отдался во власть цыгана: пусть нежит его, выворачивает, делает что хочет. Протянул ему, развалясь с барственной невозмутимостью, как ногу для педикюра. Он Янчи еще больше доверял, чем Галю, домашнему своему врачу.

И скрипач проделал с его сердцем все необходимое: помучил, потерзал и понежил сладкой грустью, что твой денщик. Несколько песен — и крупная слеза скатилась по загорелой щеке помещика. Чего ему было плакать? Целые тысячи хольдов — все окрестности Шарсега — принадлежали ему одному. Числа не было его табунам, стадам свиней и отарам. Семья Караса — сыновья, дочери и внуки — тоже процветала. Какие давно забытые юношеские надежды, отгоревшие мечты всколыхнула в нем музыка? Трудно сказать.

И остальные, слившись в одно большое целое, подчинились этому ритуалу, его извечным правилам. Каждый по-своему отзывался на песню, на слова ее — эти переходящие от поколения к поколению родовые драгоценности.

Галло строго смотрел прямо перед собой, как на своих подсудимых, до последней минуты сопротивляясь всякой слабости. Доба явно думал о жене, которая бог весть где скитается этой ночью. Он целиком ушел в свою скорбь, растравляя раны, так что под конец сам спохватился и вздохнул глубоко, словно выбравшись из подземелья. Ладани с горькой укоризной изнывающего в четырехсотлетнем австрийском рабстве патриота обратил взоры в сторону Вены. Прибоцаи совсем разжалобился, раскис и впал в слезливую меланхолию. Фери Фюзеш петушился, Оливер Хартяни бурчал по-медвежьи; мертвецки пьяный Сунег покачивал низко опущенною головою вверх-вниз, как слон. Кёрнеи подбоченился, верный друг естественных наук Майвади шутил, Коштял брюзжал, а Мате Гаснер бесновался.

Даже гайдук Башта — он тоже ведь был мадьяр, из Трансильвании — перестал чиниться, тянуться в струнку и отмяк, расчувствовался заодно с господами. Официанты ходили на цыпочках, понимая, что тут происходит нечто необычное, чему помешать было бы святотатством.

Шарчевич досконально, вплоть до объявлений изучив «Фигаро», глядел на собравшихся и качал головой. Он-то никаких особых чувств не испытывал, только сожаление: сколько сил и времени пропадает даром! Какое мотовство, безумное расточительство! Так бросаться своими переживаниями, с вином на пол выплескивать. Где-нибудь на берегах Сены эта бездна благих порывов, море звуков и чувств претворились бы в здания, в книги. Расскажи все здесь присутствующие, что у них в голове в такое вот время, томов вышло бы больше, чем в шарсегской клубной библиотеке, куда никто и не заглядывает, кроме него самого, прокурора да бедняги Оливера, который побольше хочет разузнать о чудовищном нашем мире, прежде чем улечься в могилу.

Но этим нет дела ни до чего.

Янчи заиграл «Майского жука». Акош, подняв руку, остановил его. Это была его песня.

Поманив к себе скрипача, он велел наложить сурдину и, когда тот начал опять, принялся подпевать не сильным, но приятным тенорком — сперва неуверенно, потом все тверже, повелительно-небрежней, несколько томным старомодным жестом подымая указательный палец к виску:

Жук, майский жук, шалун весенний мой,

Мы летом уж не встретимся с тобой…

Шарчевич встал, пошел к дверям.

— Это старый Вайкаи? — с улыбкой спросил он у стоявшего возле Фюзеша.

— Да.

— Но он же, по слухам, какой-то бирюк, троглодит?

— Напротив, — отчеканил Фери, — очень приятный, общительный джентльмен.

Гостиную за время ужина обычно подметали, проветривали, и возвратившихся встретили порядок и чистота. Но вместе с дымом и атмосфера интимности словно улетучилась. В воздухе веяло неприветливым холодком.

В таком зале невозможно было уже продолжать прежнее, и вино сменилось палинкой, а тарокк и калабриас уступили место фербли и макао[51]. Всякому благодушию настал конец. Пошла выпивка серьезная, без дураков, игра суровая, без пощады: не флирт со счастьем, а вызов — мы или они.

Акош очутился за столом, где резались в макао по пять форинтов ставка и пили кантовую и другие крепкие польские водки.

Кёрнеи следил, чтобы никто не увиливал, исполнял свой долг.

Но стакан Акоша не пустовал.

И в макао ему везло.

— Девятка, — то и дело повторял он.

Кучами громоздились перед ним ассигнации, горками — медь, столбиками возвышались никель и серебро. Из кожаных бумажников повыползали уже внушительные, холодновато-голубые тысячные билеты. Деньги вопреки всему сами плыли Акошу в руки.

— Восьмерка, — объявляли партнеры.

— Девятка, — откликался он.

И смешно было и досадно. Из суеверия он даже карту сменил. Но счастье упорно не желало от него отворачиваться. Он велел откупорить шампанского на всех. Бокалы полетели об стенку.

В четверть третьего бой утих. Игроки повставали с мест.

— Возлияние святого Иоанна! — взревел Кёрнеи.

Разлили все, что осталось: вино, палинку, шампанское. Акош как раз распихивал деньги по карманам: брючным, пиджачным, верхним и нижним жилетным, когда к лицу его прижалась чья-то щетинистая щека и слюнявый рот влепил поцелуй прямо в губы.

— Старина. Милый, дорогой.

Депутат-независимец от города Шарсега Ладани рыдал у него на груди.

— Знаю, знаю, Лаци, ты верный независимец, — обнял его Акош.

— И ты, дорогой. И ты. Настоящий молодчага-мадьяр. И оба плакали, заливались.