Избранное — страница 22 из 97

Но горло у него перехватило, и, упав в кресло, он зарыдал. Судорожные бесслезные рыдания рвались из горла, сотрясая тело.

— Бедняжечка, — склонясь на стол, простонал он. — Бедняжка, ее вот только жаль.

Дочь стояла у него перед глазами, какой она ему привиделась однажды: обезумело косящая на него из-за забора, взывающая о помощи. Зрелище это и чувства, им вызываемые, невозможно было вынести. Он и не рыдал уже, а словно лаял от горя.

— Ой, как жалко, ой-ой-ой, до чего же мне ее жалко.

— Отчего же тебе ее жалко?

Жена не желала вступать в игру. Да и роль была у нее легче. Голова ее, затуманенная из-за необычно позднего часа, сохраняла все же способность трезвого суждения. Кроме того, она ведь не видела того приснившегося мужу страшного образа и не читала письма, которое на него произвело столь тягостное впечатление.

— Перестань. Чего ее жалеть? — сказала она, пытаясь его успокоить здравым, рассудительным словом. — Уехала — вернется. И ей не грех поразвлечься. Не будь таким эгоистом.

— Как же ей сиротливо, — уставясь в одну точку, шептал Акош. — До чего сиротливо.

— Завтра приедет, домой вернется, — стараясь сохранить самообладание, продолжала жена, — вот и не будет ей сиротливо. Ну, ложись наконец.

— Не понимаешь ты меня, — с горячностью возразил старик. — Не о том я говорю.

— А о чем?

— О том, что тут болит, вот тут, — заколотил он себя в грудь. — Что тут у меня, вот о чем. Обо всем.

— Ложился бы ты лучше спать.

— Не лягу, — возразил Акош запальчиво. — Не лягу, и все. Поговорить хочу наконец.

— Ну, говори.

— Не любим мы ее.

— Кто это «мы»?

— Мы с тобой.

— Что это ты несешь?

— Да, да, — вскричал Акош, ударяя по столу, как перед тем. — Ненавидим ее. Терпеть ее не можем.

— Ты что, с ума сошел? — все еще лежа, воскликнула жена.

Но Акош, чтобы пронять, взбудоражить ее хорошенько, все повышал голос, который срывался, не слушаясь его.

— Да, не выносим и одни хотели бы остаться, вот как сейчас. И ничего не имели бы против, если б она вообще… хоть сию минуту…

Страшное слово не было сказано. Но тем было ужасней.

Жена, выскочив из постели, подступила к нему, чтобы положить конец этой безобразной сцене. Смертельно бледная, хотела она что-то ответить, но запнулась — хотя и вне себя, но проверяя подсознательно, прав ли муж с его страшным намеком. И, потрясенная, замерла, глядя на него во все глаза.

Но и Акош замолчал.

Ей теперь даже хотелось, чтобы он досказал, выговорился, излился. Она чувствовала: пробил час расплаты, последнего, окончательного расчета, о котором часто думала в надежде, что он все-таки не наступит — или, по крайней мере, не для нее и не так скоро. Дрожа всем телом и вместе с какой-то странной решимостью, даже любопытством, присела она в кресло напротив и, не перебивая, стала слушать мужа, который опять заговорил.

— А что, не лучше было бы? Для нее же самой, бедняжки. Да и для нас. Ты ведь и не догадываешься, сколько она перестрадала. Один я знаю, отцовское мое сердце знает. Шу-шу-шу: постоянные эти толки, пересуды, презрительное хихиканье за спиной. А мы? Скажи, мать, мы разве мало страдали? Из года в год все ждали, надеялись. Так и шло. Думали: это, мол, дело случая. Дай срок, все со временем уладится. Но со временем только разладится все. Целиком и окончательно.

— Почему?

— Почему? — переспросил Акош и вымолвил совсем тихо: — Потому что уродина она.

Впервые наконец было это между ними произнесено. И воцарилось молчание. Мертвая, гробовая тишина.

Мать вскочила. Нет, не так она себе все это представляла. Когда они между собой беседовали о дочери, деликатно избегая этого рискованного вопроса, ей всегда думалось, что рано или поздно придется, конечно, его коснуться, подробно все обсудить, поспорить; может, не один даже день и не вдвоем, а с родичами, Белой и Этелькой, как на семейном совете. Но вот так, прямо, с такой грубой простотой… Сказанное Акошем сразу отрезало путь к дальнейшим разговорам, возражениям, отнимало самую возможность их. Жестокая эта откровенность больно ранила ее и возмутила до глубины души. В лице дочери и ее женская честь была оскорблена. И, словно в этом лишь было дело, она крикнула сердито:

— Неправда! Неправда!

— Нет, правда, правда. Ужасная уродина! — с наслаждением заорал Акош, как можно некрасивей морща нос и растягивая губы. — Отвратительная старая карга — такое же пугало, как я.

И, выкарабкавшись из кресла, встал перед женой, чтобы показаться во всем великолепии.

Так стояли они, дряхлые родители девушки, глядя в упор друг на друга — босые, полуголые; два иссохшие тела, чьи объятия дали ей когда-то жизнь. Оба дрожали от возбуждения.

— Ты пьян, — презрительно бросила жена.

— Нет, не пьян.

— И бога гневишь.

— Будь она слепая, хромая, горбатая, — зарычал Акош, — и то лучше, чем такая уродина.

Тут наконец он заплакал. Слезами умывалось его измазанное пеплом лицо, кровью — истерзанная душа. Жена, наоборот, выпрямилась сурово.

— Попрошу так не говорить, — заявила она вдруг со строгостью, какой трудно было от нее ожидать, и ледяной ясностью во взгляде, какой никто из близких не видывал. — И повторила, повысив голос: — Попрошу так о моей дочери не говорить. Потому что это моя дочь! И твоя тоже. И от тебя же мне ее надо защищать. Стыдись!

— Что такое? — пролепетал Акош, оторопев.

— Не позволю, — сказала мать, в свой черед ударяя по столу. — Этого уж я не позволю. Ты сказал: балаган. Вот это и есть настоящий балаган.

Весь хмель соскочил с Акоша, он вдруг почти протрезвел.

— Ладно, поговорим по-хорошему, — уступил он. — Что же, разве со мной по-хорошему нельзя?

— Нет, нынче нельзя. Являешься под утро, переворачиваешь квартиру вверх дном, деньги по полу разбрасываешь, дом чуть не спалил, вздор несусветный несешь. Иди проспись сначала.

И сама направилась с этими словами к постели.

— Постой же, мать, — чуть не умоляюще удержал ее Акош, — погоди минутку.

Жена остановилась.

— Что с тобой, собственно, происходит? — жестко, в упор спросила она. — Чего ты раскричался? Почему плачешь? Мне это непонятно. — И, подождав, продолжала чуть мягче: — Ну, хорошо, замуж не выйдет. Ну и что из этого? Не она одна в девках остается. Ей тридцать пять, все еще может быть. Вдруг да явится кто-нибудь, когда и надежду потеряешь. Не на улице же мне жениха ей искать. Или объявление в газету дать прикажешь? Дворянская она дочь или кто? Выдумаешь тоже, в самом деле.

Она замолчала. Акош не мешал ей, испытывая от ее слов даже облегчение. Пускай бьет; чем больнее, тем лучше, ну, давай, еще сильней.

— Или, допустим, выйдет. Предположим на минутку. За первого, кто посватается. Такие всегда найдутся. Что ж, ее рай, по-твоему, ожидает? Время нынче не то. Вон Янка Гернад замуж выскочила, а на прошлый бал в женской лиге вся зареванная пришла, мне Захоцкая говорила. Какой-то проходимец-картежник взял ее, приданое спустил за полгода, вот и сиди теперь. А Магду Проснер муж и вовсе бьет. Бьет да еще пьет, к твоему сведению. Про Бири Силкути ты и сам знаешь. Сегодня как раз заходила, все выложила. Жаль, что тебя не было. Вот ты, значит, чего желаешь собственной дочери? Нет уж, пускай с нами дома остается, если иного не суждено. Лучше ей все равно нигде не будет. Так привыкла к нам.

На улице, под самыми окнами загорланили пьяные: ватага барсов, наверно, скиталась ночными своими путями. Они переждали шум.

— Чепуху ты городишь, — стараясь говорить рассудительно, стала г-жа Вайкаи развивать свою мысль. — Нет у нее разве чего? Все есть, чего не пожелаешь. Платьев одних девять штук, два только недавно сшитых. Туфель пять пар. Осенью попросила ей синее боа из перьев купить, замечательно красивое. Тут же купила без разговоров, несмотря на дороговизну страшенную: в целых четырнадцать форинтов обошлось. Ну, разве мы не холим, не содержим ее как полагается, скажи? Экономим, это верно, потому что жизнь тяжела. Но все, что я в дом приношу, это ее, ей на приданое, это неприкосновенно. Каждый свой крейцер откладываю, работаю на старости лет, всего себя лишаю, лишь бы ей досталось получше, покрасивей, что больше по душе. Или воспитания мы не дали ей? Школу, гимназию окончила, сама ее на рояле учила играть; тут она, правда, не очень преуспела, но каждый скажет, что девушка она образованная, интеллигентная. И рукодельничает вдобавок. Любые родители гордились бы такой дочерью. Ты только на покрывала эти дивные глянь. Все она ведь связала. Грешно тебе так говорить. Грешно и не умно. — Она умолкла, роясь в воспоминаниях. — В пять лет с чердачной лестницы упала, головку разбила. Сотрясение мозга подозревали, трещину в черепе. Помнишь, пештского профессора еще вызывали? Целых два месяца лед я клала на ее бедный окровавленный лобик, умучилась вконец, извелась. И ты меня теперь обвиняешь? И до сих пор: куда она, туда и я. Мы с ней одно, она — единственная моя подруга. Чем была бы моя жизнь без нее? Я только знаю, что люблю ее и что больше любить — невозможно. — И, обернувшись к мужу, она снова перешла в атаку: — Да ведь и ты ее любишь, отец, и даже очень! Зачем же отрекаться, добрый старый папочка? Как побежал тогда ночью профессору телеграфировать? Как сумасшедший помчался, — и прыгал от радости, когда тот сказал, что в его присутствии больше нет нужды. А прошлым летом, когда у нее желудок расстроился? И в школу всегда ее провожал, уже большую даже. А стоило ей домой не точно к половине первого прийти, пугался, не лошадь ли задавила. И платья теплые сам ей покупал, чтобы не мерзла; это по твоей ведь милости она в чулках-то вязаных все ходила, бедняжка. Забавный ты бывал. Мы с ней подтрунивали даже над тобой. Ох, и посмеемся же, бывало, иногда над нашим папочкой! Что, не правда, скажешь?

Акош улыбнулся вяло.

— Не тут ты оплошал, — продолжала жена. — А в том твоя оплошность, что людей ты чураешься. Совсем последнее время одичал, живешь как мизантроп. Нельзя такими отшельниками жить, как мы. Да и ей ведь хочется в обществе-то бывать, только она не говорит. Это из-за тебя ведь она дома сиднем сидит. Думает, папочке не по себе, папочка нервничать будет без меня, вот и остается. А ведь как все любят тебя, ценят, уважают — ты только посмотри. Кёрнеи, Прибоцаи, Фери Фюзеш… Да все решительно. Давай условимся с тобой в гости хоть раз в неделю ходить и ее брать с собой. А то ведь позабудут нас. С глаз долой — из сердца вон, знаешь? Разнообразие какое-то нужно. Тогда и все иначе пойдет.