Избранное — страница 23 из 97

Акош рад был, что жена его сразила своими доводами. А когда она напомнила шутливо, как бывал он смешон, окончательно сложил оружие и с готовностью сдался.

— Что молчишь? — допытывалась жена.

Но старик уже не нуждался в ободрении. Он обмяк и клевал носом. Хмель, разволновавший его кровь, прошел, а босые ноги мерзли на простывшем полу. Медленно, утомленный вспышкой гнева, прошлепал он к постели и растянулся на ней.

Приятно лежать — хоть глаза от жены отвести. Неловко было из-за всей этой комедии — безвольного чувствительного словоблудия, на которое так падки пьяницы и которого они сами стыдятся, протрезвясь. Акош буквально спрятался, схоронился в постели, укрывшись периной до самого носа, и ждал, что будет.

Но красноречие жены иссякло. Молча сидела она в кресле.

Ей самой теперь хотелось, чтобы муж заговорил: поддержал или ополчился на нее. Она ждала новых слов, резонов, которые подкрепили бы или окончательно опрокинули ее собственные. Ибо, несмотря на свой уверенный тон, в душе она была далеко не так тверда. В защитительных ее речах, адвокатских этих ухищрениях, подозрительно патетичных уговорах оставался, видимо, все-таки какой-то пробел, брешь, которую надо было заполнить. Но Акош никак не отзывался на море слов, которое жена вылила на него.

Предоставленная себе, она оказалась добычей еще более безжалостных сомнений, чем муж, которого утешала. И словно ища, кто же ей, кто им может помочь, встала. И множество воспоминаний, фигур ожило в ее мозгу. Даже Ийаш промелькнул, который проявил такую сердечность.

Но она тут же отбросила всякую мысль о нем. Ребенок еще, двадцать четыре едва минуло.

Акош безмолвствовал.

Пришлось заговорить все-таки женщине. И с ударением, словно для себя самой извлекая вывод из спора, она сказала:

— Мы очень ее любим, оба. Но люби мы ее хоть в тысячу раз больше, и то…

— Что — и то? — подстрекаемый любопытством, выпростал Акош рот из-под перины. — Что — и то?

— И то вряд ли бы могли еще что-нибудь сделать для нее, — вздохнула мать.

— Вот именно, — потухшим, безнадежным голосом отозвался Акош. — Что еще тут можно сделать? Ничего. Мы все сделали.

«Все, — подумала жена. — Все сделали, все выстрадали. Все, что в силах человеческих».

И оглянулась кругом. Но Акош опять ушел в свое молчание.

И она увидела, что осталась одна — в комнате и на целом свете, наедине со своей болью, и такое отчаянье сжало ей сердце, что силы чуть не изменили.

Но взгляд невольно упал на эбеновое распятие на стене, над тесно сдвинутыми супружескими кроватями.

На черном деревянном кресте поникло дражайшее изможденное тело — из гипса, покрытого дешевой позолотой: и худые ребра поблескивали, и выгнутая от мук грудная клетка, и завившиеся от смертного пота пряди густых волос.

Десятилетиями взирал на них этот впавший в полузабытье, витавший где-то между жизнью и смертью богочеловек. Ему-то известно было каждое их слово, каждое движение, и он, прозревавший сердца и души, знал, что сейчас они не лгали.

Руки свои героически раскинул он по крыльям креста, одним этим, от века ему лишь присущим движением вознеся до небес всяческое людское страдание. Но глава его с предсмертным безучастием уже поникла на грудь и лик застыл в крестных муках. Не мог протянуть он милосердную руку и этой женщине.

И все-таки присутствие его много значило в этой убогой, ничем не примечательной каморке. Истинной жизнью, величайшей трагедией, безмерной щедростью гения и высокой любви веяло от него, Иисуса сладчайшего, который ради обездоленных пришел в мир и умер за страждущих.

Женщина сделала шаг к распятию, и впервые за все это время слезы навернулись у нее на глаза.

— Молиться нужно, — словно ни к кому не обращаясь, опять первая начала она, — верить в господа, спасителя нашего. Я всегда молюсь. И ночью, если проснусь и не могу заснуть. И сразу легче станет, и уснешь незаметно. Молиться надо, отец, и верить. Господь поможет и ей и нам.

Акош не ответил ничего. Не по несогласию — человек он был тоже религиозный, а после сорока и вовсе сделался ревностным католиком: каждую пасху ходил исповедоваться и вкушать от тела господня. Просто в Шарсеге мужчины целомудренней скрывали свое благочестие — точно так же, как слезы. Слабость обнаруживать позволялось только женщинам. От них это даже требовалось.

Мать выключила свет и легла, тоже натянув перину до самого подбородка.

Так и не выяснили они того, что хотели. Ни к какому решению не пришли, но хоть устали, по крайней мере. Тоже лучше, чем ничего.

Помолчали минуты три.

Акош приподнялся, сел в постели.

— Слушай, — сказал он со значением, — опять я видел его.

Жена сразу поняла, о ком речь.

— Да?

— В кофейной «Барош» сидел. Поклонился мне.

— А ты?

— Я тоже. Чтобы не подумал чего. Сидел себе, выпивал.

— Вот, уже и пьет, — неодобрительно поджала губы г-жа Вайкаи.

— Я давно говорил: добром он не кончит. И выглядит скверно. Долго не протянет.

Бледность, худоба, загадочный недуг Гезы — все это с давних пор было постоянным предметом их бесед, и каждый раз они пророчили ему близкую смерть: то в марте, то в октябре. Но скромный железнодорожный чиновник жил себе да поживал со своими неотесанными друзьями, сезонным насморком и вечным недомоганьем.

— Бог накажет, — подумав, добавил Акош и улегся.

Но опять привстал. Жестокая изжога мучила его, подступая к самому горлу.

— Грешников жарят в животе, — пошутил он и, достав соду, стал неловко глотать ее, обсыпая рубашку, подбородок, жуя почернелыми зубами белый порошок.

Ночник не стали зажигать. И так уже было видно. На стене проступили белесые полоски от опущенных жалюзи, а с улицы доносился грохот тянувшихся на рынок крестьянских телег.

Светало.

Глава одиннадцатая,в которой речь пойдет о позднем вставании, о дожде и вновь появятся барсы

Тем, кто спят днем, а бодрствуют ночью, — праздным гулякам веселых столиц — не в диковинку, открыв глаза, опять очутиться в темноте, во мраке, с которым они расстались накануне.

Это их черное утро. Но их оно не пугает. Потянувшись и включив лампу онемелой от сна рукой, спешат они в свои ванные комнаты, умываются, бреются перед зеркальными шкафами и бодро выходят на неосвещенные улицы. Там все уже устали от дневной беготни, измотаны говорильней, грызней, едой. За плечами уже столько часов, и завтрак, и обед, а впереди — лишь ужин да постель. Ноги отяжелели, голоса потускнели: явное разочарование сквозит — и в доживаемом дне, и вообще во всем. Извозчичья кляча еле плетется, а утром еще резво бегала. Грустной истомой веет в воздухе. Но наших кутил это не смущает. Им, наоборот, дышится только привольней, только уверенней. Пружинистой походкой обгоняют они своих апатичных ближних, отстающих в неравной борьбе, во весь рот улыбаются электрическому свету, вспоминая солнечный, к которому поворотились спиной, радуются жизни — и с легкой душой и беззаботным, почти коварным торжеством вступают в мраморные вестибюли ярко сияющих увеселительных заведений, куда влечет их страсть или профессия, продолжая там свое прерванное вчера.

Но кто привык — где-нибудь в провинции — жить иначе и просыпаться только по утрам, тому позднее пробуждение несет одну тоску, одну тревогу и муку.

Тот, глянув на темное окно, решит, что еще не рассвело, и будет силиться опять уснуть — снова залечь в ночь, которая всегда была ему постелью.

Тело за день не отдохнет. И в памяти опять завертятся карты, бокалы, слова — встанут все необычные происшествия прошлой бессонной ночи, которая повернула его жизнь куда-то совсем в иную сторону. Но некогда и подумать куда, в какую: пора подыматься. Совесть мучает за потерянное зря время; пришпоривает сознание, что надо его наверстывать, браться опять за дела, возвращаться в прежнюю колею. С ощущением дурноты вскочишь, не узнавая ни комнат, ни привычных вещей, ни улицы. Все будто застлано тонкой копотью. Дневной свет самым естественным образом угас, пока ты спал; утро и полдень отгорели без твоего ведома, оставив, к вящему твоему смятению, одну золу, мертвую гарь. Все перепуталось, не разберешь, то ли сыт, то ли голоден, тепло или холодно. Так и слоняешься, пока не найдешь наконец себе место во времени и пространстве. Но тут навалится похмелье со своей головной болью.

Немногим лучше себя чувствовала и г-жа Вайкаи, которая открыла глаза часов около пяти пополудни. Она пробудилась первой. Муж еще спал.

С всяческими предосторожностями выбралась она из постели, надела бумазейное платье и, повязав косынку, принялась за уборку. С трудом волоча ноги, точно какая-нибудь пожилая служанка, перебиралась она из комнаты в комнату с совком и веником в руках.

Обе зажженные вчера лампы еще горели на рояле. Так и продежурили всю ночь и целый день. Она пожурила себя за это нелепое транжирство.

Дел нашлось много. Стулья несколько раз за эту неделю переставлялись по всей квартире. Надо было разобраться и каждый водворить на место, где он стоял десятилетиями. Долго искала она ту связанную Жаворонком салфеточку, под которой обнаружился ключик от чулана. Постелив ее на мраморный подзеркальник и прижав двумя альбомами с фотографиями, г-жа Вайкаи осмотрелась, не оставила ли чего-нибудь еще, выдающего их. Пожалуй, только на рояле прибрать, ноты снять, запереть. Ключ от рояля она отнесла в спальню и отдала мужу, который уже проснулся.

В спальне на коленях пришлось мыть, оттирать грязный, заплеванный, засыпанный пеплом пол, собирать валявшиеся повсюду монеты и ассигнации. Стук и шум от уборки подняли Акоша с постели. Он быстро оделся. Разговаривали на темы нейтральные.

— Сколько времени?

— Полседьмого.

Увидев в зеркале свой хранивший следы соды подбородок, Акош отвел взгляд. Вся вчерашняя сцена показалась ему ребяческой, недостойной, и он избегал о ней упоминать. Жена тоже.

— Темно как, — сказала она.