— Да, поздно уже. Скоро поезд придет.
— Прохладней стало.
— Да, дождик пошел.
Жена подняла жалюзи, открыла окно — проветрить. Неприятная сырость ворвалась в застоявшийся воздух. Заполоскали занавески.
Дождь лил вовсю.
Свистел ветер, гремели вывески. Струйки воды змеились по стеклам газовых фонарей. Зонтики влажными полушариями вздувались в руках прохожих, которые, гримасничая от напряжения, боролись с порывами ветра и в намокших брюках шлепали дальше по грязи. Пенистые потоки из водосточных труб сбегали в заросшие бурьяном канавы вдоль улицы Петефи. В сырой, полутемной мастерской Михая Вереша уже коптила керосиновая лампа.
Несколько минут оба наблюдали эту картину.
— Осень, — сказал Акош.
— Да, — отозвалась жена. — Совсем уже осень.
Они закрыли окно.
— Надень осеннее пальто, а то простудишься, — сказала жена. — И зонтик возьми.
— Поскорее ты не можешь? — поторопил ее Акош.
— Ты же видишь, я спешу.
Не так-то было просто привести все в надлежащий вид — пять комнат и коридор — после недельного беспорядка.
Оба толклись, суетились, но чем усердней старались, тем медленней получалось.
Время близилось к половине восьмого. Акош взял зонтик, раскрыл его в комнате — проверить, не заржавели ли шарниры, и надел свое старое бежевое демисезонное пальто. Очень просторное, оно еще больше подчеркивало его худобу.
Хотели уже трогаться, но Акош вдруг присел на корточки, заметив золотой у задней ножки гардероба. Поднял его, подал жене.
— Спрячь-ка.
А та, дойдя уже до улицы, повернула от калитки обратно.
— Подожди, вот это отнесу, — показала она сумочку из крокодиловой кожи. — Зачем мне с ней идти.
— Ладно, — кивнул Акош.
Ветер завывал, налетая, топорща пальто, пытаясь вырвать зонтик. Бесстыдно задувал он даже в рот, да так, что дыхание захватывало. И жену, поспешавшую сзади, чуть на воздух не приподымал. Боясь опоздать, они взяли извозчика.
Вокзал словно вымер. Нигде ни души.
Дождь припустил сильнее, мыл, отмывал пролетки от летней пыли. Несколько зеленых огней висело вдали, над уходящими в бесконечность путями. Отдававший сатанинским серным запахом дым носился в воздухе.
Вот и половина девятого минула; никакого звонка. Пакгаузы утонули в непроглядной тьме.
Только сбоку, на телеграфе, золотилось освещенное окошко. Там, в блаженной этой обители, куда не проникали ни сырость, ни ветер, в идиллическом уюте сидели над своими столами телеграфисты, разматывая, наподобие каких-то диковинных шелководов, длинные нити, которыми прочно опутан и связан весь мир. В багажном отделении на неструганых дощатых ящиках, испещренных дегтярными каракулями, вповалку лежали носильщики.
Вайкаи присели за покрытый скатертью столик на застекленной вокзальной веранде.
После девяти, скрипнув несмазанной дверью, из комнаты начальника станции вышел Геза Цифра. У него опять было ночное дежурство: наверно, замещал кого-то.
Второпях натянув красную повязку с крылатым колесом на рукав осеннего пальто, он поднес ко рту носовой платок, чтобы не дышать сыростью, и утер нос.
Был он очень бледен. Тоже, наверно, лег только на рассвете.
Профиль его в этой влажной мгле казался прямо-таки зловещим. У г-жи Вайкаи возникло совершенно определенное чувство, что этот человек способен на все: темные махинации, растрату, даже, пожалуй, на убийство. И какой больной вид, просто невозможно узнать. Старики переглянулись, опять молчаливо его хороня. Не позже марта, это уж непременно.
Геза поспешил к ним — рассеять вчерашнее недоразумение или хоть узнать на будущее, в чем дело, как себя держать.
— Сегодня приезжает? — гнусаво спросил он.
— Сегодня.
— Еще не скоро. — Он по привычке вытащил карманные часы. — Таркёйский опаздывает на два с половиной часа.
Сообщив это безразличным тоном, Геза удалился. Но стариков известие страшно взволновало.
— На два с половиной часа…
— Не случилось ли чего? — пошевелил губами Акош.
— Не думаю, — так же беззвучно ответила жена.
— Но почему он опаздывает?
— Он ничего не сказал, ты же слышал.
— Надо было спросить.
— Наверно.
— Я, пожалуй, телеграфирую.
— Но куда?
— Да, поезд ведь в пути.
Тем не менее Акош встал и вышел, позабыв зонтик. Сойдя на полотно, заковылял он по мокрому гравию, по лужам, ища под проливным дождем кого-нибудь, кто может дать разъяснение, успокоительный ответ. Но и носильщики уже заснули сном праведников, похрапывая на деревянных скамейках. У машинного зала он наткнулся на грязного, угрюмого истопника, который волочил какой-то железный прут и французский ключ. У него Акош и осведомился, почему опаздывает поезд.
— Придет. Обождите, — ответил рабочий.
— Скажите, а крушения не могло произойти?
— Этого мы не знаем.
Акош продолжал смотреть на чахоточного истопника.
— Туды вон, направо, пройдите.
Акош прошел «туды» — направо, потом «туды» — налево, даже «туды» — вбок, но не нашел никого. И Геза тоже зашел куда-то под крышу.
В первый этот осенний день все предпочитали сидеть по домам.
Одна г-жа Вайкаи виднелась на перроне.
Промокнув до нитки, вернулся он к ней.
— Узнал что-нибудь?
— Нет, ничего.
Снова примостился он у столика, то и дело глотая слюну. К горлу все выше подкатывала тошнота, сердце беспорядочно колотилось. Он боялся, что вот-вот лишится чувств, свалится со стула и умрет. Только теперь его начало отвратительно мутить с похмелья. Привалиться бы к железному столбу веранды или растянуться прямо на земле. Но он совладал с собой. Надо дождаться дочери.
— Плохо тебе?
— Немножко.
— Закажи что-нибудь.
Звонком вызвали официанта. Тот многословно ответил на их вопросы и в угождение им описал даже одну железнодорожную катастрофу, случившуюся много лет назад. Живописные подробности так и сыпались.
Они попросили холодного молока.
Вспотевший Акош снял шляпу. От кожаного ободка на лбу остался синеватый рубец. Без шляпы сразу стало видно, как он изменился. Лицо белее мела и в складках, точно мятая бумага. Жирок, который помогла за несколько дней нагулять кухня «Короля венгерского», нежный румянец — ничего этого не осталось. Опять худой, изможденный, серый, как и до отъезда дочери.
— Выпей же. Это тебя освежит.
Акош пил и думал: «Крушение».
«Не поезд опаздывает, а случилось что-то», — думала жена.
Судя по некоторым признакам, старик подозревал, что произошло столкновение поездов, только несчастье пока скрывают, не решаются объявить. Ему уже рисовались вставшие на дыбы вагоны, хрипящие окровавленные люди под обломками. Потом представилось другое: паровоз сошел с рельсов, поезд стоит в поле и, пользуясь ненастьем и темнотой, на него напали грабители. Между двумя этими предположениями он и колебался, не зная, которое предпочесть. Жена же с самого начала была уверена, что поезд давно прибыл, до них или после, только они не заметили, и дочь, поискав их, ушла домой, а может быть, поехала дальше — неизвестно куда — и теперь ее никогда уже больше не найти. Она сама затруднилась бы объяснить, почему это ей пришло в голову и как могло бы такое в действительности случиться. Но именно в силу своей загадочной непостижимости предположение это, пусть не столь кровавое, мучило ее еще сильнее, чем мужа.
Вслух же между ними шел такой разговор:
— Лучше тебе?
— Лучше.
— Который час?
— Одиннадцатый уже.
После десяти вокзал стал, однако, заполняться. Дождь прошел, а в четверть одиннадцатого ожидался скорый.
Шарсегская интеллигентная публика, ждала кого или нет, любила выйти к поезду — понаблюдать пассажиров, потешиться блестящими соблазнами столичной жизни. Это было одним из главных ее развлечений.
Пештский скорый минута в минуту подкатил к перрону. Огромный паровоз несколько раз свистнул и выпустил сноп искр: небольшой фейерверк устроил к вящему удовольствию простодушных шарсегцев.
Акоша с женой это не занимало.
Они следили за выходящими, словно среди них могла быть та, кого им не терпелось увидеть.
Но прибыли чванные будапештцы со своими роскошными пледами и чемоданами из свиной кожи. Швейцар «Короля венгерского», с поклонами принимая вещи, провожал гостей к застекленному освещенному омнибусу, чтобы затем доставить в отель, где их ждали чистые номера и горячий ужин.
Ехавшие же дальше едва удостаивали внимания эту захолустную станцию. Самое большее — отодвинут занавеску и задвинут пренебрежительно опять. Какая-то с европейским шиком одетая дама в шарфике, судя по всему иностранка, стояла в освещенном электричеством купе и, глядя на ржавый насос и герань на окне у начальника станции, думала, наверно: какая страшная глушь. А в кухонном окне вагона-ресторана промелькнул весело чему-то засмеявшийся румяный повар в белом колпаке.
Тут тревога родителей достигла высшего предела.
Любая мелочь, на которую мы обычно не обращаем внимания, от волнения вдруг вырастает в наших глазах. Даже неодушевленные предметы — какой-нибудь фонарный столб, посыпанная гравием дорожка, куст, наконец, — начинают жить изначально-отдельной, самодовлеющей и враждебной нам жизнью, словно напоказ выставляя свое неприступное безучастие, которое отталкивает и ранит. Люди же — чужие и эгоистичные, поглощенные собственными делами, — случайным жестом или словом лишний раз напоминают, как мы одиноки, и слово это, жест без всякой видимой причины западают в душу вечным символом бесцельности существования.
Такое впечатление произвел и смеющийся повар на двух стариков.
Увидев его, они не просто догадались, но поняли, ощутили со всей уверенностью, что ждут напрасно: ночь пройдет, а дочери они так и не встретят. Она не приедет вообще.
И ждали ее теперь даже не они. Все предметы вокруг, все люди были само ожидание.
Предметы ждали, стоя; люди — уходя и приходя.
На запад, клубясь, тянулись чернильно-черные тучи.