И крупная, но мягкая, женственная рука легла ему на запястье, поглаживая, лаская, как ребенка. Дочь нежно поцеловала старика.
— Ну ладно, вот я примусь за тебя, — с мужской почти решимостью заявила она. — Будем поправляться. Слышишь, папочка? Сама тебе что-нибудь приготовлю.
— И правда, что нам на завтра сготовить? — задумалась мать.
— Легкое что-нибудь. Довольно уж этой жирной деревенской пищи. Тминный суп, может быть, и мясо с рисом. Немножко манного крупеника. И торт есть.
— А на той неделе — стирка, — пробормотала мать.
Отец попрощался и пошел в спальню, прикрыв за собою белую дверь в комнату Жаворонка. Оттуда доносился голос жены, обсуждавшей с дочкой, которая легла, разные хозяйственные дела. Потом что-то о прачке и про Бири Силкути, которая хочет разводиться.
Акош зажег ночник. Но едва тусклый свет упал на столик, побледнел и отшатнулся, точно от привидения.
Там, с краю, лежала бумажка, не убранная в суете: розовый театральный билет на два лица в ложу бенуара — оставшаяся после контроля половинка, которую зачем-то сохранили, принесли домой.
Покосясь на дверь, он схватил эту предательскую улику, порвал на мелкие клочки, подошел к белой кафельной печке и, тихонько отворив заслонку, выбросил туда. В конце месяца или в октябре, когда первый раз затопят, они сгорят там вместе со щепками, сучьями и всем накиданным за лето сором.
Потом разделся. Вошла и жена — на цыпочках, покрепче притянув отделяющую их от дочери дверь.
Они шепотом стали разговаривать.
— Ну, тебе поспокойней теперь? — спросила мать у отца, который низко лежал на плоской своей подушке.
— Заснула? — ответил он вопросом на вопрос.
— Ага.
— Намаялась, бедняжка, за дорогу.
Мать бросила взгляд на дверь. Ее-то женское сердце знало, что Жаворонок не спит.
Дочь как раз повернула выключатель и осталась в темноте. Глубоко вздохнув, как всегда перед сном, она закрыла глаза. И вдруг ясно поняла: конец, всему конец.
Ничего не случилось, опять ровно ничего. Просто притворялась, улыбалась, стараясь всем угодить. Но в эту неделю, вдали от родителей в душе ее произошел какой-то перелом, который она осознала лишь сейчас, не видя уже таркёйцев, не слыша стука колес.
«Я», «я», — привычно думала она о себе, как все мы. Но этим «я» была только она и впервые ощутила это вполне, целиком. Она — вот это именно тело и эта вот душа со всеми их нервами, кровью и памятью, всем прошлым, настоящим и будущим, которые, как судьба, вмещаются в едином словечке: «я».
Дядюшка с тетушкой и в самом деле радушно ее встретили. Но очень скоро она догадалась, что лишняя там, в тягость всем, и попыталась отстраниться, сжаться в незаметный комочек — поэтому и спать ушла на диванчик. Не очень-то ей это удалось, несмотря на все старания.
Барышням Турзо она, что бы ни говорила и ни делала, все время становилась поперек дороги. Берци тоже мешала. Даже тетя Этелька уставала от нее, как она приметила однажды за ужином.
Все они были перед родителями на фотографии.
Но там не хватало еще одного.
Не было Йошки Сабо, мужиковатого сорокачетырехлетнего управителя, коренастого вислоусого вдовца, который в первый день заговорил с ней и даже провожал с фермы домой, а потом перестал приходить — избегал; при встрече же отводил глаза. А ведь у него целых трое сирот — два мальчика и шестилетняя Манцика, которую ей так нравилось по щечке трепать. И она еще ей перед отъездом медальончик свой подарила на тонкой серебряной цепочке, подарок Захоцкой ко дню конфирмации! Как глупо, как бестактно. Просто стыд один. Родителям не стоит про это и упоминать; сказать, что потеряла.
Ее и на следующее лето пригласили. Обещала приехать. Но теперь больше ни ногой. Да и зачем?
Через год ей уже тридцать шесть. А через десять лет? И еще через десять?.. Отцу пятьдесят девять сейчас; матери — пятьдесят семь. Лет десять, может, еще протянут, а то и меньше. А дальше что? Пресвятая богородица, что же дальше?..
Как над кроватями родителей Иисус, так у нее над изголовьем висела иконка с изображением девы Марии — богородицы с усопшим сыном на коленях, перстом указующей на грудь свою, пронзенную семью кинжалами материнской скорби. С давних пор внимала она, всеблагая мать, усердному ее, еще детскому лепету, как спаситель — молитвам родителей.
На мгновенье девушка даже приподнялась было, в жарком порыве простерев к ней обе руки; но смирила себя. Терпение. Есть и другие, которым гораздо тяжелей.
Так лежала она, все не открывая глаз, в своей лишенной благословения холодной девичьей постели, где только спала да болела и больше ничего: обременяла ее, как труп — свое смертное ложе. Зато в ней, правда, куда уютней и просторней, чем на узком, жестком таркёйском диванчике. И девушка уже трезво принялась обдумывать, что предстоит сделать завтра.
Значит, так: утром, еще до семи, она встает, варит мясо с рисом без перца и крупеник — бедного, доброго папусю подкормить. Днем довязывает желтое покрывало, которое все еще не готово: на хуторе ей не давали работать, отговаривали, и она уступала. А на той неделе — стирка.
Она открыла наконец крепко зажмуренные глаза. Густая тьма, непроглядная чернота обволокли их. И то ли от нежного воздушного прикосновения, то ли от полнейшего этого мрака, в котором ничего, ну ровно ничего не видно, глаза ее вдруг наполнились слезами. Обильная живая влага оросила сухую подушку, которая вмиг намокла, будто стакан воды опрокинулся с ночного столика. Рыданья рвались из горла. Но она перевернулась на живот и ртом припала к подушке, чтобы родители не услыхали. У нее уже выработалась в этом кое-какая сноровка.
Отец все еще не гасил электричества.
— Жаворонок, — указывая глазами на дверь и счастливо улыбаясь жене, пролепетал он.
— Домой прилетел, — сказала мать.
— Пташка наша, — добавил отец. — Домой вернулась наша пташечка.
1924
Перевод О. Россиянова.
КОРНЕЛ ЭШТИГлавы из романа
Первая глава,в которой автор представляет и разоблачает Корнела Эшти, единственного героя этой книги
Я перешагнул уже за середину жизни, как вдруг однажды, весенним ветреным днем, вспомнился мне Корнел Эшти. Я решил навестить его и возобновить нашу былую дружбу.
Мы не встречались с ним уже лет десять. Какая кошка пробежала между нами? Бог весть. Друг на друга мы не сердились. По крайней мере не так, как прочие люди.
Просто, когда мне минуло тридцать, он стал тяготить меня. Мне надоели его старомодно высокие открытые воротнички, узенькие желтые галстуки, мальчишески грубоватые остроты. Утомляло его оригинальничанье. Он беспрерывно впутывался в какие-то скандальные истории.
Например, идем мы с ним по аллее, гуляем, и вдруг он ни с того ни с сего выхватывает из внутреннего кармана пиджака кухонный нож и на глазах у оторопевших прохожих принимается точить его о керамитовые кирпичи, обрамлявшие дорожку. Или остановил как-то несчастного слепца и с величайшей любезностью выразил готовность вытащить у него из глаза якобы только что попавшую туда соринку. А однажды был такой случай: я ждал к ужину несколько весьма именитых гостей, от которых зависела карьера моя и судьба, главных редакторов, политиков — все сплошь превосходительных и высокопревосходительных особ; приглашен был и он, — и вот, что же? Сговорившись у меня за спиной с моими слугами, он велел им протопить в ванной, гостей же моих, как только они входили, тотчас отводил в сторонку и доверительно сообщал им, что в моем доме бытует некая издревле ведущаяся таинственная традиция или суеверный обычай — вдаваться в суть его он, увы, не вправе — в силу чего все без исключения гости перед ужином обязаны выкупаться, в настаивал на неслыханном этом требовании с такой дьявольской обходительностью, изобретательностью и красноречием, что доверчивые жертвы, в первый и последний раз почтившие меня своим посещением, все, как один, вместе с женами, проследовали в ванную комнату, и при полном моем неведении искупались, и лишь после того, изобразив хорошую мину при дурной сей шутке, сели как ни в чем не бывало за стол.
Подобные студенческие выходки некогда меня забавляли. Однако, вступая в пору зрелости, я все более раздражался ими. Меня тревожило, как бы они не повредили моей репутации серьезного человека. Ему я и не заикнулся об этом. Тем не менее — признаюсь — не раз из-за него краснел.
Да и он, надо полагать, испытывал ко мне примерно те же чувства. Про себя, в глубине души, он, без сомнения, смотрел на меня свысока за то, что я не ценю его эскапады, как они того заслуживали бы. Возможно, он даже презирал меня. Считал обывателем, ибо я купил себе настольный календарь, чтобы расписывать дела наперед, ежедневно трудился и в общем приспособился к принятым в обществе нормам. Однажды он даже бросил мне прямо в лицо, что я забыл свою молодость. Что ж, в этом была толика истины. Но ведь таков порядок жизни. Так поступают все.
Медленно, незаметно мы становились чужими. И все же, несмотря ни на что, я понимал его. Как и он меня. Однако втайне мы уже судили друг друга. Всяческие объяснения на тему, что мы друг друга понимаем, но притом и не понимаем, обоих нас раздражали. Каждый пошел собственным путем. Он налево. Я направо.
Так прожили мы долгих десять лет, не подавая о себе никаких признаков жизни. Однако же я, разумеется, помнил о нем. Едва ли проходил день без того, чтобы я не подумал: а что бы он сказал-сделал в том или ином случае? Остается предположить, что и он обо мне помнил. В конце концов, память о нашем прошлом была пронизана, переплетена такой живой, пульсирующей системой общего нашего кровообращения, что увянуть столь скоро никак не могла.
Рассказать всю подноготную о том, кем был он для меня и что собой представлял, дело нелегкое. Да я бы и не взялся за это. Наша дружба родилась раньше, чем моя память. Ее начало теряется в первобытном тумане моего младенчества. С тех пор как я сознаю себя, он всегда был со мной рядом. Перед глазами или за спиной, защитником или противником. Я то боготворил его, то ненавидел. Безразличным он не был для меня никогда.