Избранное — страница 31 из 97

— Будем держаться вместе, — предложил я. — Объединимся.

— Каким образом?

— Давай напишем что-нибудь. Вместе.

Он вытаращил на меня глаза. Выплюнул на пол окурок.

— Я уже не могу писать, — сказал он.

— А я только писать и могу, — сказал я.

— Ну, видишь, — отозвался он и сурово поглядел на меня.

— Не пойми меня превратно, Корнел. Я тоже не хвастаюсь, я всего лишь жалуюсь, как и ты. Дополни меня собой, как встарь. Прежде, когда я спал, ты бодрствовал, когда я плакал, ты смеялся. Помоги же мне и сейчас. Вспомни то, что я позабыл, и забудь про то, о чем я помню. А я тоже тебе помогу. Ведь и я чего-то стою. Все, что знаю, — твое. У меня есть домашний очаг, там все приспособлено для работы, он также и твой теперь. Я усерден, пылок и верен. Я такой верный, что даже мысленно не способен обидеть человека, с которым хотя бы однажды перекинулся словом. Я такой верный, Корнел, что из-за моего славного старого пса ни разу не позволил себе погладить чужую собаку, я никогда не играю с ними, даже не гляжу в их сторону. Так же верен я и неодушевленным предметам — иногда, например, отодвигаю все мои пятнадцать великолепных вечных перьев, достаю старенькое, карябающее бумагу перо, писать которым мука мученическая, и кое-как царапаю им только затем, чтобы его ободрить, чтобы оно, бедное, не чувствовало, будто я им пренебрегаю. Я — сама верность. А ты рядом со мной будь — неверность, порханье, безответственность. Станем компаньонами. Чего стоит поэт без человека? И чего стоит человек без поэта? Будем авторами-компаньонами. Один человек слаб, чтобы поспевать и писать и жить. Все, кто посягал на это, рано или поздно терпели крах. Такое было под силу лишь Гёте, этому безмятежному, ясному духом бессмертному, — у меня при одной мысли о нем по спине бегут мурашки, ибо не бывало еще на земле человека более умного и устрашающего, это достославное олимпийское чудовище, по сравнению с которым и Мефистофель — невинный простофиля. Да, он оправдал и освободил Маргариту, которую земное правосудие швырнуло в темницу, он вознес в рай мать-детоубийцу, посадил ее среди архангелов, ученых богословов и заставил таинственные хоры возгласить ей в защиту вечную славу женственности и материнству. Однако несколько лет спустя, когда ему, советнику в Веймаре, довелось вершить суд над подобной же детоубийцей, сей воспевший Маргариту рыцарь, не моргнув глазом, подал голос за смертный приговор несчастной девице.

— Словом, и ее отправил в рай, — пробормотал Корнел. — Выходит, он был последователен и верен себе.

— Ты прав, — подхватил я. — Да только мы с тобой, по отдельности, не способны были бы на столь отвратительную и божественную мудрость. Но если мы объединимся, Корнел, ты и я, тогда, быть может, мы смогли бы к нему хоть приблизиться. Будем вместе, как Ночь и День, как Реальность и Воображение, как Ариман и Ормузд. Что скажешь?

— Беда в том, — пожаловался он, — что мне надоели, невыразимо надоели буквы и фразы. Сидишь, пишешь-чиркаешь, а под конец видишь, что слова-то всё одни и те же. Сплошные — «нет», «но», «как», «однако», «все же». Это может свести с ума.

— Писание я беру на себя. А ты будешь просто говорить — этого и довольно.

— Я могу говорить только о себе. О том, что случалось со мной. А что, собственно, случалось? Позволь-ка… Да право же, ничего. С большинством людей почти что ничего не случается. Впрочем, я много фантазировал. А это тоже часть нашей жизни. Ведь правда — это не только то, что мы поцеловали женщину, но и то, что втайне желали ее, хотели поцеловать. Часто сама женщина — ложь, но желание — истина. И сон, он тоже действительность. Если мне приснилось, что я побывал в Египте, я вполне могу писать путевые зарисовки.

— Итак, это будут путевые зарисовки? — допытывался я. — Или биография?

— Ни то, ни другое.

— Роман?

— Избави боже! Все романы начинаются так: «По темной улице шел молодой человек с поднятым воротником». Потом выясняется, что этот молодой человек с поднятым воротником и есть герой романа. Нарочитое щекотанье. Кошмар.

— Но тогда что же?

— Сразу и то, и другое, и третье. Путевые зарисовки, в которых я расскажу, где хотел бы попутешествовать, романизованная биография, в которой я поведаю, сколько раз герой ее умирал во сне. Впрочем, я ставлю одно условие. Не вздумай склеивать все это каким-нибудь дурацким сюжетиком. Пусть все останется тем, что и приличествует поэту: отрывками.

Мы договорились, что отныне будем встречаться чаще в «Торпедо» либо в «Купоросе». На худой конец довольно и телефона.

Он пошел меня проводить.

— Позволь, — стукнул он себя по лбу, когда мы уже шли по коридору. — Кое-что мы забыли. А как же со стилем?

— Будем писать вместе.

— Но ведь наши стили — прямая противоположность. Ты последнее время предпочитаешь покой, простоту. Классики — твои образцы. Поменьше украшений, поменьше слов. Мой же стиль, напротив, все еще беспокоен, всклокочен, многословен, пестр, живописен. Я остался неисправимым романтиком. Много эпитетов, много сравнений. Выхолостить все это я не позволю.

— Знаешь что, — примирительно сказал я. — Мы и здесь поделимся поровну. Все твои рассказы я буду стенографировать. А потом почеркаю немного.

— Но как, в каком ключе?

— Из десяти твоих сравнений останется пять.

— А из ста эпитетов пятьдесят, — добавил Корнел. — Идет.

Ударили по рукам. Сделка состоялась. Облокотись на перила, он смотрел, как я спускаюсь по винтовой лесенке.

Я был уже на первом этаже. И вдруг вспомнил.

— Корнел! — крикнул я ему вверх. — А кто же будет автором нашей книги?

— Все равно, — прокричал он в ответ. — Пожалуй, будь автором ты. Поставь на ней свое имя. А мое имя пусть станет названием. Пусть название наберут шрифтом покрупнее.

Как ни удивительно, слово свое он сдержал. Целый год мы встречались с ним регулярно, один-два раза в месяц, и он всякий раз приходил с какими-нибудь путевыми впечатлениями или главой из романа своей жизни. В промежутках он уезжал, но лишь на несколько дней. Я переносил его рассказы на бумагу, либо пользуясь своими стенографическими записями, либо по памяти, и располагал их согласно его указаниям. Так сложилась эта книга.


1933

Вторая глава,в которой Корнел Эшти 1 сентября 1891 года отправляется в «Рыжий бык» и там знакомится с человеческим обществом

Был тысяча восемьсот девяносто первый год, 1 сентября.

В семь часов утра его мать открыла дверь в длинную и узкую комнату их скромной, окнами во двор, квартиры, где спали трое ее детей: он, его младший брат и маленькая сестренка.

Мать на цыпочках проскользнула к кровати старшего, шестилетнего, сына, отстегнула плетеную из зеленого гаруса боковую сетку и легонько коснулась его лба, чтобы пробудить ото сна. Сегодня ему предстояло первый раз отправиться в школу.

Он тотчас открыл глаза. Над ним, совсем близко, блестели голубые глаза его матери. Он улыбнулся.

Корнел был хилым малокровным мальчуганом с прозрачными ушами. Он все еще не оправился от последней тяжелой болезни — плеврита. Как-то — впрочем, довольно давно — он несколько долгих месяцев пролежал из-за этого плеврита в постели. Его сердце билось уже с правой стороны, уже заговорили о том, что удалить жидкость придется оперативным путем, как вдруг, нежданно-негаданно, ему стало лучше и жидкость опала. Потом он выздоровел, но тут им овладела «нервозность». У него появились самые разнообразные причуды. Он стал бояться старух в платке, полицейских в их киверах с петушиными перьями. Боялся, что отец — бог весть почему — застрелится, и в такие минуты судорожно зажимал уши ладонями, чтобы не услышать пистолетного выстрела. Боялся, что ему вдруг не хватит воздуха, и, бродя из комнаты в комнату, изо всех сил обнимал столы и стулья, чтобы от мышечного напряжения грудная клетка расширилась и он не задохнулся. Боялся лавок с гробами и смерти. Не раз, когда зажигали лампы, он собирал вокруг себя своих близких и наказывал им, как его следует хоронить, кому какие раздать игрушки, если он вдруг ночью умрет. Домашний врач не считал его положение тяжелым. Но все же родителям казалось, что первый класс ему лучше всего окончить с частным учителем, и потому решили не отдавать его в школу. Свое решение они изменили в самую последнюю минуту.

И вот он сидел теперь на краю постели с запухшими от сна глазами. Зевая и почесываясь.

Он знал: рано или поздно этот день наступит. Но не верил, что это случится так скоро.

Как хотелось бы ему отодвинуть этот день подальше!

Кое-как натянул он длинные черные чулки, перекрутившиеся на ногах колбасками. Потом долго стоял возле умывального таза. Обмакивал в него руки и вынимал их. Следил за трепещущими кругами света на поверхности воды.

Мать умыла его сама. Надела ему чистую рубашку. Приготовила праздничное платье — темно-синий костюмчик, отороченный белым, который она скроила из своей старой блузы; костюмчик украшали женские перламутровые пуговицы сердечком. Волосы она расчесала ему мокрой расческой.

Потом поставила перед ним чашку с кофе и дала рогульку буквой «S». Но сегодня ему не хотелось пить кофе. Он сказал, что у него нет аппетита.

Тогда мать сунула ему в руки «Азбуку», грифельную доску и грифель и повела в школу.

Осенний день уже во всей красе сиял над алфёлдским городом. В желтых облаках пыли катились тряские крестьянские телеги. На маленьком мосту гудел паровоз. На рынке продавали в мешках отборную красную паприку и сухие белые бобы.

Корнел сердито семенил рядом с матерью. Он чувствовал себя скованным, смешным, а главное — похожим на девчонку в этом своем «лучшем» наряде, прекрасно зная, что хуже наряда не бывает, что он дешевый и жалкий. Как ему хотелось бы сорвать его, швырнуть наземь, растоптать. Но он знал, что его отец бедный учитель гимназии и на что-нибудь получше у них просто нет денег. Малыш вознаградил себя тем, что за всю дорогу не произнес ни слова.