В воздухе грозно замелькали кулаки.
Стемнело.
Я брел по ночному городу. Вдруг черное небо запылало, как если бы неожиданно взошло солнце, да не одно, а целая система солнц.
«Воруем, обманываем, обираем!» — сверкали огненные буквы.
— Что это? — спросил я Эшти.
— Светореклама здешнего банка, — равнодушно ответствовал он.
Поздним вечером добрались мы до дома. Небывалые впечатления, как видно, меня измотали. Поднялась температура. Я чихал, даже кашлял. Пришлось вызвать врача.
— Дорогой господин доктор, я немного простыл, — пожаловался я, — у меня насморк.
— Насморк? — встрепенулся доктор и поспешно отступил в дальний угол комнаты, прикрыв лицо носовым платком. — В таком случае, прошу вас, отвернитесь, ведь вы и так, на расстоянии пяти метров, можете заразить меня. А у меня дети.
— Вы даже не осмотрите меня?
— Совершенно излишне. Против насморка лекарств нет. Эта хворь неизлечима, все равно что рак.
— Может, мне пропотеть?
— Извольте. Только и это не поможет. Вообще научный опыт свидетельствует: ежели мы пытаемся вылечить насморк, он может продержаться даже месяц, а если не лечим — исчезает иной раз на другой же день.
— Но вдруг у меня окажется воспаление легких?
— В таком случае вы умрете, — объявил он.
Немного подумав, доктор добавил:
— Однажды Фридрих Великий прогуливался после битвы по полю брани. Какой-то умирающий солдат с воплем протянул к нему руки. Император, поворотясь к солдату, взмахнул хлыстом и громовым голосом возгласил: «Ах, негодяй, ты что же, вечно жить хочешь?» Обыкновенно я рассказываю моим больным эту маленькую историю. В ней заключена глубокая мудрость.
— Поистине так, — ответил я. — Но у меня болит голова. Просто раскалывается от боли.
— Ваше личное дело, — сказал доктор. — Это не важно. А знаете, что важно? Важно то, что у меня в настоящий момент голова не болит. А еще важнее, что вы заплатите мне за ночной визит по двойной таксе. Так что поторапливайтесь, ибо я спешу.
Он был прав. На следующий день я выздоровел. Посвежевший, веселый, я поспешил в ратушу, чтобы попросить себе права на жительство и навсегда обосноваться в этом честном городе.
— Бесконечно рад… — проговорил я, оказавшись наконец перед лицом градоначальника.
— О себе я бы этого не сказал, — холодно ответил градоначальник.
— Не понимаю, — пролепетал я. — Я пришел к вам засвидетельствовать свое почтение и принести клятву верности.
— Ваше непонимание свидетельствует о том, что вы дуралей и олух. Объясню, почему я не рад. Прежде всего я не рад потому, что вы меня беспокоите, а я между тем даже не знаю, кто вы и что вы. Я не рад, во-вторых, потому, что вы меня тревожите по делу общественному, тогда как я занимаюсь исключительно моими личными спекуляциями. Я не рад, в-третьих, потому, что вы лжете, будто рады, из чего я заключаю, что вы лицемерный тип, недостойный жить среди нас. А посему я вас высылаю.
И не прошло и часу, как меня скоростным тюремным аэропланом доставили в тот самый город, откуда я сбежал.
С тех пор я здесь и живу. Очень многое там мне было больше по сердцу. Но должен признаться, здесь все-таки лучше. Ибо, хотя тамошние и здешние люди примерно одинаковы, многое можно сказать в пользу здешних людей. Среди прочего хотя бы то, что здешние, иногда по крайней мере, врут друг другу красочно и приятно.
Десятая глава,в которой Жужика, дочь богатого крестьянина из Бачки[64], бросается в колодец и выходит замуж
Корнел Эшти вернулся домой из Португалии. Всего месяц провел он на Иберийском полуострове, укатил туда отдохнуть. Его отдых состоял в том, что все это время он разговаривал исключительно с португальцами — по-португальски, «на языке цветов».
Он явился ко мне поздно ночью, прямо с вокзала, запыленный и грязный. Его плащ еще овевали лиссабонские ветры, на туфлях поскрипывал прибрежный песок Тахо.
Эшти потащил меня в Буду в корчму. Я думал, он тотчас пустится выкладывать свои путевые впечатления. Однако сейчас он не склонен был высказываться на эту тему. Он заговорил о здешних делах, стал вспоминать наш родной город, наши студенческие годы, людей и события давних, еще довоенных времен.
В эту ночь я узнал его с новой стороны. Сознаюсь, прежде я часто принимал его за этакого непоседливого привереду, которому лишь бы слоняться по свету, этакого литературного чудака с зайчиками в голове. Но сейчас я увидел: это человек, человек с головы до ног, и земляк мой. Все в нем — наше бачкайское, каждый его вздох, даже бездумные его выходки и молодецкое хвастовство. Бачка это наша Гасконь. Чудачества вообще отдают провинцией.
Он пил вино стакан за стаканом. Начал с бадачоньского, перешел на чопакское, потом на густой и душистый золотой нектар, зревший по тридцать лет на лежнях в подвалах священников Арача.
На рассвете, когда пустые бутылки из-под «кекнелю» и других вин выстроились на нашем столе тесными рядами и тема беседы была на излете, ибо мы уже прикончили большинство наших здравствующих знакомых и воскресили большинство дорогих нам мертвецов, Эшти спросил меня:
— А помнишь ли ты Жужику? Да, Жужику Сюч. Дочку того крестьянина, богатея, ну, помнишь? Он жил возле пожарной части, в точно такой же ветхой развалюхе лачуге, что и другие крестьяне. Но денег у него была прорва.
В детстве я слышал, что свое золото он держит в сундуке, а мешок для соломы набивает тысячными банкнотами. Правда ли это, не знаю. Факт тот, что он был просто начинен деньгами. А жил как любой батрак. Носил синюю гу́бу[65], круглую шляпу, сапоги. Курил прескверный табак. Носогрейку разжигал самыми вонючими спичками. Зимой дремал на припечке, завернувшись в шубу, словно медведь, впавший в зимнюю спячку. Когда же наступала весна, перебирался на скамейку перед домом и сидел там до самой осени. Ни с кем словечком не перемолвившись. Сидел и молчал. Словно на деньгах своих сидел.
Скуп был старик чудовищно. По нему, хоть весь мир сдохни с голоду. Но, правда, на дочку свою тратился щедро. Так ведь у него только она и была, единственная дочка. А больше никого. Жену свою он давно схоронил.
Училась Жужика в монастыре, и французскому научилась, и на пианино играть. Она уже и шляпки носила, как наши девушки. Жужика была красива и несчастна. Она нигде не находила себе места в нашем проклятом обществе, в котором столько причуд, столько непознаваемых законов и ситуаций, что перечислить их, обучить им по-настоящему не способны никакие школы, никакие учебники хорошего тона. Если к ней обращались, она вспыхивала до ушей, протягивали руку — бледнела и тотчас испуганно отдергивала свою ручку. Когда следовало выглядеть опечаленной, она улыбалась, и наоборот. Да только что за важность? Так ли, эдак ли, она была прелестна.
Говоришь, всего один-два раза и видел ее? Да ведь она и не бывала нигде. Жила с молчуном отцом и сама стала такой же молчуньей, как он. Вечно пряталась где-нибудь. Если случалось быть в городе, людей избегала. Всегда стыдилась чего-то. Ни за какие сокровища мира невозможно было, например, уговорить ее заглянуть в кондитерскую и съесть там пирожное.
Она и замуж не выходила долго. А уж сколько было у нее женихов — только успевай отказывать. Собственно говоря, не знала она, где ее место. На крестьянских парней смотрела свысока, они и приблизиться к ней не смели, а в так называемых «барчуках» видела охотников за приданым, которым нужны только деньги ее, в их присутствии ее охватывало замешательство — благоговение и презрение одновременно — своего рода лихорадка. Знаешь, что это было? Это была историческая лихорадка ее тянущегося вверх социального класса, который еще не играл главной роли на исторической сцене, чье имя еще не вписали в театральные афиши истории, ибо он всегда оставался где-то на заднем плане, одобряя или ворча, и притом всегда безымянно.
По воскресеньям она ходила обычно на «благовонную мессу» — в половине двенадцатого утра, в старинную церковь монахов-францисканцев. Тут-то я ее обычно и видел. Обворожительное было создание, право! Летом она надевала белое платьице с красным кожаным поясом; лучи жаркого алфёлдского солнца пронизывали красный шелковый зонтик и бросали розовый отсвет на ее бледное личико. Словно лилия среди греческих огней. Словно букет полевых цветов, белое и красное, цикута и мак, белое и красное вместе. Словно переодетая барышня или герцогиня-крестьяночка в маскарадном наряде. Смотри-ка, вроде бы и я был влюблен в нее?
Одним словом, как-то в воскресенье, когда городская золотая молодежь по окончании мессы располагается полукругом на церковной площади и, помахивая тростями, новенькими лайковыми перчатками, сверкая моноклями, устраивает по рыцарскому обычаю смотр выходящим из церкви дамам, ее увидел Пишта Борош и смертельно в нее влюбился. Он бросился за ней следом, заговорил с ней.
Лицо Жужики исказилось от страха. Пишта продолжал говорить. Жужика заткнула уши. Тогда Пишта перешел на шепот. Жужика отвела ладони от ушек, прислушалась, взглянула на него и улыбнулась — улыбнулась именно тогда, когда следовало.
Чем, спрашиваешь, достиг Пишта такого успеха, каким не мог похвалиться никто из нас? Видишь ли, он был превосходный малый, славный парень. Прежде всего, он был красив, с вьющимися волосами и орлиным носом. Одевался как Имре Лублои, наш местный актеришка, первый любовник, когда изображал богатого графа. Пишта даже летом носил гетры. Кроме того, он обладал той истинной, до нутра пронизывающей образованностью, какую и невозможно приобрести, с нею можно только родиться.
Он в самом деле знал все. Знал, по меньшей мере, тысячу венгерских народных песен, досконально знал и мелодию и слова, умел обходиться с цыганами, распорядиться ими и держать в узде, одним взглядом отвадить от фамильярности и тут же завоевать любовь, подмигнув братски-приятельски, но и господски-снисходительно, безукоризненно завопить «эй, романе!», прикрикнуть на примаша