[66], если он недостаточно тихо заиграет «Тихо, тихохонько», и на цимбалиста, если «Бушующий Балатон» недостаточно гудит и ухает на металлических струнах цимбал, растревоженных ватными палочками; он умел расцеловать рябую физиономию альтиста, пнуть ногой виолончель, разбить бокал, зеркало, три дня подряд глушить вино, пиво и самогон тоже, да большими стаканами, восхищенно щелкнуть пальцами при виде капустного супа и холодной тушеной поросятины, долго, смакуя, прищуря глаз, тасовать карты, полчаса отплясывать стремительный чардаш, притопывать, прикрикивать, разжигая, возбуждая себя до безумия, высоко подбросить свою даму и поймать ее легко, словно пушинку, одною рукой — словом, как я сказал, он знал и умел все, что возвышает человека над животным, делает его истинно человеком.
Умел он говорить и на языке Жужики. Ведь он вырос в чантаверской пусте. Да и остался, по сути своей, крестьянином, сыном пусты. Когда он открывал рот, это был голос самого народа. Он являл собой живое собрание народной поэзии, переплетенное в человечью кожу.
Не знаю, как уж там распалил он Жужику. Но, думается, минут через пять-шесть рассыпа́лся перед нею примерно так: «Жужика, целую ручки, целую ваши прелестные лапки, да ради вас я согласился бы на два года овчаркою стать!» Только получалось это у него куда ловчее, непосредственнее. Тут наша фантазия пасует. Ну, неважно. Покуда он проводил ее до дому, Жужика тоже по уши в него влюбилась и тоже смертельно.
Что верно, то верно, им пришлось нелегко. Встречаться они могли только по воскресеньям, после мессы, и лишь на самое короткое время. Старик оберегал свою дочь, словно какая-нибудь злая овчарка. К слову сказать, во дворе у них были две настоящие злые овчарки. Под вечер их спускали с цепи, и, стоило кому постучаться, они мчались к воротам с налитыми кровью глазами и подымали на ноги всю округу неистовым лаем. Так что бедняги и знака друг другу подать не могли. Пишта некоторое время горевал, пил, заставлял цыган играть себе и слушал до одури. Наконец решил по всем правилам и обычаям просить ее руки.
Надел он сюртук а-ля Ференц-Йожка[67], на голову водрузил шляпу а-ля панама, попросил взаймы у Тони Вермеша золотые часы с двойной крышкой на золотой цепочке и отправился к богачу мужику. Надеяться на особо радушную встречу ему не приходилось. Был он тогда всего-навсего писаришкой, двадцати трех лет от роду. Жалованья, какое он получал, только только хватало, чтобы хоть немного сдерживать нетерпеливых кредиторов. Единственным козырем были его звучные и длинные родовые дворянские прозвания, но он знал, что здесь они особого впечатления не произведут.
В этот знойный летний полдень старик сидел на увитом ипомеей крыльце, наглухо застегнутый, в сапогах и в шляпе. Он взглянул на Пишту. Но только однажды. Единым взглядом смерил его и — счел легковесным, хилым, назвал про себя фатоватым барчуком и никчемным бездельником, вовсе не подходящим для роли супруга. Старик тут же от него отвернулся, словно говоря: «Там, снаружи, вам будет просторнее». Он даже не пригласил Пишту в дом. Остались на крыльце. И сесть не предложил. Пишта сел сам и выпалил то, с чем пришел. Старик не сказал ни да, ни нет. Он молчал. А это было хуже всего. Того, кто возражает, еще можно как-то убедить. Но против молчания аргументов нет. Посрамленный, Пишта поплелся прочь. Уходя, протянул было руку, но старик ее не заметил. Лишь поднял указательный палец — медленно, чопорно, вовсе не торопясь — к полям шляпы.
Тогда мы жили наискосок от них на той же улице, пыльной, поросшей сорной травой. Потому я и знаю, что случилось затем. Собственно говоря, в течение нескольких месяцев ничего не случалось — до начала октября. Помню, была прохладная и ясная осенняя ночь. Полная луна светила так ярко, что при ее свете можно было хоть фотографировать, бриться. Время шло к одиннадцати. Вдруг я услышал отчаянные вопли и крики о помощи. Визжали женщины, кричали мужчины. Кто спал, вскочили с кроватей. Люди бежали к их дому. Пока я добежал туда, все стихло. Во дворе валялись веревки, лестницы, длинный шест для сбивания орехов. Кто-то светил, держа на весу фонарь со свечой. Вокруг колодца стояли безмолвные, потрясенные люди — некоторые наклонялись вперед, другие стали даже на колени, — а посреди этой темной группы лежала в одной рубашке мокрая как мышь Жужика, которую только что вытащили из колодца. Воду из нее уже вытрясли. Теперь она лишь отплевывалась и мелко дрожала, у нее были синие губы под синим светом луны. Промокшая рубашка прилипла к молодой груди. Бедняжка, она решила утопиться, словно Офелия.
Да, Жужика сиганула в колодец, обычный крестьянский колодец с колесом. Видишь, какова природа. Что из того, что Жужика училась в монастыре, знала наизусть по-французски басню Лафонтена о муравье и стрекозе, бренчала две-три легкие пиески, упражнения для пальцев, «школы Кёлера», — на роковом повороте судьбы, послушная смутным инстинктам и суровым традициям предков, она поступила, как поступали бесчисленные крестьянские девушки и женщины на протяжении веков, мыслившие себе самоубийство только так: в ледяной воде колодца, ночью, среди покрытых зеленым мхом кирпичей и жаб они примут смерть в свои объятья.
Отец, чуть в стороне от толпы, стоял под акацией, стиснув руки. Вот это и ему было понятно. Если девица бросается в колодец, значит, она кого-то любит. Такая речь внятна, ясна, разумна. Тут рассуждать не приходится. Он и не рассуждал больше. Сразу согласился на свадьбу, сердце его открылось, чудесным образом открылся и его кошелек. Он дал своей дочери в приданое сорок хрустящих тысячных билетов. Еще до рождества Пишта повел ее к алтарю.
А теперь слушай. Старик с этого времени стал хиреть, сохнуть, половина прежнего осталась. Сломился вдруг. Думали, скоро отбросит копыта. Что ты сказал? А вот и ошибся. Какое! Да вовсе не был он потрясен, что дочка в колодец сиганула. И то не слишком его печалило, что Жужика уехала от него и на старости лет оставила одного. Деньги, вот что его мучило, это море денег, эти сорок тысячных билетов, которые — он и сам не понимал, какой бес его попутал, — выманили у него. Этого он не простил никогда.
Итак, больше не показывался он людям на глаза, исчез, даже на скамейке перед домом его не видели. Сидел сиднем в своей лачуге с земляным полом, в сапогах, шляпе, с палкой в руке, ни дать ни взять простой мужик, что в зале ожидания третьего класса ждет-пождет нужного поезда. Сидел, тыкал концом палки в земляной пол и то и дело сплевывал. Кто сплевывает, тот размышляет. Допускаю, что Иммануил Кант, сочиняя «Критику чистого разума», размышлял несколько иначе. Но ведь сколько домов, столько и обычаев. У старика это сплевыванье всегда было знаком напряженного мышления. Он думал о своем зяте, об этом невесть откуда взявшемся ловце приданого, который так хитро обвел его вокруг пальца и ограбил.
Между тем Пишта вовсе не был ловцом приданого. Он женился бы на Жужике и без этих сорока тысяч, он взял бы ее голую, в той самой рубашечке, в которой она бросилась ради него в колодец. Он любил Жужику. И любил все крепче. Я еще не видывал мужа, который бы так обожал свою жену. Без каких-либо обетов себе или ей он внезапно попросту умер для мира кутил, перестал пить, забросил карты. И все сидел возле нее, словно пришитый. Он укрыл ее в своей холостяцкой квартире, там они и зажили, даже новой квартиры не сняли. Деньги свои положили в банк. Купили только бричку, на которой и раскатывали куда вздумается. Вечером, держась за руки, бродили по пустынным улочкам. Если бывал когда-либо брак по любви, то это их брак.
Разумеется, и брак по любви имеет свои недостатки. Кто привносит в брак свой любовь, поступает не намного мудрее, чем тот, кто приводит себе в дом великолепного грациозного леопарда, дабы тот оберегал его покой. Не очень-то он на это пригоден.
Они тоже частенько ссорились. Пишта ревновал жену, она еще больше — его. Даже к мыслям его ревновала. Оба были еще очень молоды, можно сказать дети. После бурь вспыхивала радуга. Они мирились со слезами на глазах. Словом, ссорились и целовались, как голубки.
Спустя месяца два после свадьбы они опять сцепились из-за какого-то пустяка. Было это ясным весенним утром. Хлопнув дверью, Пишта бросился к себе в контору. Когда в полдень он вернулся домой, квартира была пуста. Плита на кухне не топилась. Жужика даже не приготовила обед. Некоторое время он искал ее повсюду, лазал даже под кровать. Он ждал ее до трех часов дня. Затем пошел к тестю.
Старик, с которым после свадьбы он виделся лишь однажды — да и то они сами навестили его, принял зятя холодно. Он и на этот раз не подал ему руки и говорил с ним на вы. Услышанному не удивился. Только тряс головой, пожимал плечами да хмыкал, твердя, что дочь к нему не приходила, где она сейчас, бог весть, а он знать ничего не знает. И вообще не его это дело.
Пишта, выйдя во двор, заглянул даже в колодец и сломя голову помчался к себе. Он надеялся, что, воротясь, непременно застанет Жужику дома. Но дома ее не было. Он стал уже нервничать. Где она может быть, куда могла убежать? Жужика дружбы ни с кем не водила. Зайти в ресторан одна страшилась по-прежнему. Пишта обыскал весь город, заглянул на каждую улицу, в каждый закоулок. Искал и в городской роще. Вечером в полном отчаянии дал знать в полицию. Полицейский офицер посоветовал еще раз наведаться к старику.
Да больше и нечего было делать. Однако прежде он подошел к дому сзади, с другой улицы. И здесь увидел в окошке свет. Старик за всю свою жизнь ни разу не зажег лампы, денег жалел. Там могла скрываться только Жужика. Он постучал в окно. Лампу тотчас погасили. Это была она, конечно, она.
Действовать силой он не посмел. Знал ее. Такая же упрямая, как отец. На насилие отвечала еще большим насилием. Он позвонил у ворот. Прошло немало времени, покуда старик открыл ему. Пишта заявил твердо: жена его скрывается здесь. Старый Сюч этого не отрицал, впрочем, и не подтвердил тоже. Пишта стал умолять, просить тестя, чтоб смягчил сердце дочери, помирил их, а уж он за это отблагодарит — словом, готов был пообещать что угодно. Старик раздумывал долго. Наконец вымолвил: это обойдется зятю в пять тысяч.