Избранное — страница 40 из 97

— Ты меня смущаешь.

— Нет, нет. Не будь тебя, я вряд ли ужинал бы здесь сегодня. Словом, приходи ко мне, чем скорее, тем лучше.

Когда настало время расплатиться, Элингер взялся за кошелек.

— Только этого не хватало! — воспротивился Эшти. И еще раз настойчиво повторил: — Приходи непременно. Предварительно позвони по телефону. Запиши мой номер.

Элингер записал помер телефона Эшти. Сказал и свой номер, в «Первой венгерской нефти». Эшти записал.

«Зачем я записал его? — недоумевал Эшти, оставшись один. — Ну, неважно. Разве что опять понадобится спасатель».

Телефонный номер долго маячил у него перед глазами на письменном столе, потом запропастился куда-то. Эшти не позвонил Элингеру. Элингер не звонил тоже. Долгие месяцы не подавал никаких признаков жизни.

А между тем Эшти часто о нем думал.

Люди, которых мы долго ждем, являются по большей части тогда, когда мы бреемся, или раздражены из-за разбитой новой граммофонной пластинки, или только что выковыряли из пальца занозу и рука еще вся в крови. Мелкие обстоятельства жизни никогда не позволяют торжественно и возвышенно обставить подобные встречи.

Перед рождеством царил сильный мороз. Эшти думал о чем угодно, только не о летнем купании и о том, как он тонул. Было воскресенье, половина двенадцатого утра. Он собирался на лекцию, начинавшуюся в час дня.

Тут-то и доложили ему об Элингере.

— Как я рад, наконец-то пожаловал! — воскликнул Эшти. — Ну, что новенького, Элингер?

— Я-то ничего, — заговорил Элингер, — а вот мать больна. Тяжело больна. На прошлой неделе ее отвезли в больницу с кровоизлиянием в мозг. Я был бы тебе благодарен, если б ты мог…

— Сколько тебе нужно?

— Двести пенгё.

— Двести пенгё? — переспросил Эшти. — В доме столько сейчас не найдется. Вот тебе сто пятьдесят. Остальные пятьдесят отошлю тебе завтра на квартиру.

Недостающую сумму Эшти переслал в тот же день. Он знал: это долг чести, подлежащий неукоснительно погашению. В конце концов, Эшти получил от него жизнь в кредит, а уж столько-то процентов с тех пор набежало.

Позднее, пока мать Элингера болела, он передал своему спасителю еще двести пенгё, большими или меньшими долями, и еще триста пятьдесят, когда мать умерла, после похорон, — эти деньги он сам взял уже в долг.

С этих пор Элингер стал наведываться к нему чаще. Под тем или иным предлогом брал у него пустяковые, решительно не заслуживающие упоминания суммы. Скажем, двадцать, а то и вовсе пять пенгё.

Эшти платил, испытывая странное наслаждение. И всякий раз после этого чувствовал облегчение. Вот только присутствия Элингера не выносил — эти его малокровные десны, золотой зуб и уныло падающие фразы.

«А ведь он, — размышлял Эшти, прозревая истину, — один из величайших ослов в мире. Только такой человек был способен спасти мне жизнь. Будь он поумнее, наверняка оставил бы меня тонуть».

Однажды, вернувшись домой на рассвете, он увидел в своем кабинете Элингера.

Элингер сообщил весело:

— Представляешь, меня вышвырнули из конторы. Безо всякого предупреждения и выплаты пособия. С первого числа у меня нет и квартиры. Я и подумал: на эту ночь попрошусь к тебе, пересплю здесь. Если позволишь.

— Разумеется, — ответил Эшти и протянул ему чистую ночную сорочку. — Тут и спи на диване.

Однако утром он все же спросил:

— Ну, и что же ты собираешься делать?

— Сам не знаю. Место ведь было препоганое. Корпеть с восьми утра до восьми вечера. За паршивых сто двадцать пенгё. Собственно говоря, не было в этом никакого смысла.

— Тебе нужно приглядеть себе что-нибудь получше, — заметил Эшти.

Много дней подряд Элингер мотался по городу, потом уныло объявил, что найти работу нет никакой возможности.

— Ты не должен отчаиваться, — подбадривал его Эшти. — Пока не найдешь подходящего места, можешь жить у меня. И на карманные расходы я буду давать тебе первого числа каждого месяца.

Элингер был тихий, скромный молодой человек. Эшти брал его с собой в свой артистический кружок обедать, ужинать, иногда водил и на генеральные репетиции. Дома Элингер постоянно валялся на диване. Он казался совсем безвольным. Видимо, последние душевные силы израсходовал, спасая жизнь Эшти.

Неприятно было только одно.

А именно: когда Эшти в муках, с искаженным гримасой лицом писал, Элингер садился напротив и с любопытством смотрел на него, словно на редкого зверя в клетке.

— Элингер, — говорил Эшти, бросая перо, — я тебя очень люблю, но ради бога не смотри ты на меня. Когда ты на меня смотришь, я не могу писать. Ведь я работаю нервами. Будь добр, потрудись перейти в другую комнату.

Несколько месяцев они так и прожили, без особых событий. Элингер поселился прочно. На пасху он купил на карманные деньги, выданные ему на месяц, какой-то новой конструкции пульверизатор и всех знакомых опрыскивал духами[73]. В свободные часы с исключительным вниманием читал театральную газету.

Однажды он сунул Эшти под нос газету с портретом киноактрисы на первой странице. И сказал:

— Слушай, а эта понимает.

— Что она понимает? — строго спросил Эшти.

— Ну, то да се, трали-вали, — засмеялся Элингер и подмигнул игриво.

Эшти вышел из себя. Он бросился в свой кабинет. И вот о чем были его мысли:

«Что свинство, то уж свинство. Да, я признаю: он спас мне жизнь. Но вот вопрос: для кого он спас ее — для себя или для меня? Если это будет так продолжаться, тогда мне моя жизнь не нужна, я ему возвращу ее по почте, беспошлинно, как образец, без указанной ценности, пусть делает с ней что угодно. Да и вообще по закону нашедшему ценную вещь почтенному обывателю полагается лишь десять процентов от ее стоимости. Я эти десять процентов давно выплатил, деньгами, временем, душевным спокойствием, наконец. И больше ничего ему не должен».

Он тут же решил высказаться.

— Элингер, — заявил он, — так больше продолжаться не может. Ты должен встать на ноги, Элингер. Я тебя поддерживаю, но помочь себе можешь только ты сам. Работай, Элингер. Выше голову, Элингер.

Элингер понурил голову. В его глазах было обвинение, тяжкое обвинение.

И все осталось по-прежнему. Он продолжал валяться на диване, читать театральную газету, по-прежнему посещал генеральные репетиции, на которые секретари посылали ему уже именные приглашения, как родственникам театральных парикмахеров, портных и гинекологов. Между тем шел месяц за месяцем.

Однажды декабрьской ночью они вдвоем брели домой вдоль Дуная.

Элингер назойливо, жадно расспрашивал про актрис — кому сколько лет, кто за кого вышел замуж, у кого сколько детей и кто собирается разводиться. Эшти, которого от таких вопросов трясло от ярости, отвечал, испытывая чувство глубокого унижения.

— Послушай, — сказал вдруг Элингер, — я написал стихотворение.

— Неужто?

— Прочитать?

— Ну, прочитай.

— «Моя жизнь», — начал он и выдержал паузу, давая ощутить заглавные буквы. — Это название. Как по-твоему?

Он читал медленно, прочувствованно. Стихотворение было безобразное и длинное.

Эшти шагал повесив голову. Мелькали мысли о том, до чего он докатился и что общего у него с этим омерзительным типом. Он поглядывал на Дунай, что шумел меж отвесных берегов, катя волны и льдины.

«Столкнуть бы его», — подумал Эшти.

Но не только подумал. В тот же миг он столкнул Элингера в воду.

И со всех ног бросился прочь.


1929

Семнадцатая глава,в которой Дани Юрёги заглядывает к нему на словечко

Дани Юрёги явился в семь часов вечера.

К сожалению, теперь лишь немногие знают, кто был Дани Юрёги. Он жив еще. Служит чиновником на керамитовом заводе, имеет и побочное занятие — обучает дам игре в бридж. Но почти не пишет. Хотя когда-то писал много и о нем много говорили.

В те времена, когда будапештские кафе различались не прейскурантом, крепостью кофе и колбасой, а исключительно их «литературным» направлением, он тоже посиживал на барочной галерее «Нью-Йорка»[74] с бледным своим лицом, словно некая бледная, но все ярче сиявшая на литературном небосклоне звезда.

Был у него один знаменитый сонет, было совсем короткое нерифмованное стихотворение, в котором слово «смерть» встречалось тридцать семь раз, и всякий раз с новым оттенком, всякий раз все более поразительно и ошеломляюще; наконец, ему принадлежала одна рифма, длиннейшая тринадцатисложная рифма, удачнее которой не удалось еще изобрести никому.

Но достаточно оказалось того, что разразилась мировая война и несколько революций, что на земном шаре погибло двадцать миллионов человек — на поле боя или от испанки, что несколько королей превратилось в безродных бродяг и несколько мировых банков, несколько государств полностью обанкротились, — и люди забыли эти стихи и его самого, забыли так, словно их никогда и не существовало.

Корнел Эшти не столь неблагодарен. Он не забывает ничего, что случалось в его жизни. Он помнит все действительно важное.

Вот он слышит, что к нему явился редкий гость, и лицо его светлеет. Увы, иной раз он не видит Дани годами. Но, увидев, всякий раз радуется. Словно вспыхивают вдруг разноцветные фонарики юности, где-то там, далеко, за летней листвой открытых ресторанчиков, за потрепанными занавесами театров.

Дани Юрёги бледен и лыс. Бедняга больше уже не звезда, а лишь бледный убывающий месяц за черной грозовой тучей мирового экономического кризиса. Дани беспокойно озирается. Он всегда был таков. Но теперь уж и ему перевалило за сорок, и с годами он стал еще беспокойнее.

— Я тебе помешал? — спрашивает Юрёги.

— Ну что ты, — говорит непринужденно Эшти.

— В самом дело?

— Я же сказал тебе.

— Я недолго буду отравлять тебе воздух, — сурово бросает Дани.

— Ну что же ты, право. Я рад тебя видеть. Садись. Закуривай, Дани. Прошу.