Через несколько остановок мне удалось даже раздобыть местечко возле окна. Присев, я огляделся. Я искал ту женщину с голубыми глазами, но ее уже не было на прежнем месте, очевидно, она где-то вышла, пока я сражался в яростной схватке жизни. Я потерял ее навеки.
Я вздохнул. Поглядел в затянутое морозным узором окно, но увидел лишь фонарные столбы, грязный снег, темные и неприступные, наглухо запертые парадные.
Я еще раз вздохнул, потом стал зевать. Словом, развлекал себя как мог. Я сказал себе, что «боролся и победил». Достиг того, чего было можно достичь. В самом деле, возможно ли в трамвае достичь большего, нежели получить сидячее место у окна? Рассеянно, почти с удовлетворением вспоминал я отдельные эпизоды ужасной схватки, свою первую атаку, благодаря которой попал в трамвай, мучения мои на подножке, кулачный бой на площадке, невыносимую атмосферу и спертый дух внутри вагона и упрекнул себя за малодушие, за то, что уже готов был сдаться, что в последний миг едва не отступил. Я смотрел на вырванные с мясом пуговицы, и они представлялись мне ранами воина. «До каждого дойдет очередь, — говорил я с холодной опытностью мудреца, — нужно только дождаться. Награды на земле даются нелегко, но в конце концов мы их все-таки получаем».
Меня охватило желание насладиться одержанной победой. Я уже собрался было вытянуть замлевшие ноги, чтобы наконец отдохнуть и отдышаться, свободно и счастливо, но тут к моему окну подошел кондуктор, перевернул картонку с пунктами следования и крикнул: «Конечная!»
Я усмехнулся. И медленно вышел из вагона.
1932
Перевод Е. Малыхиной.
НОВЕЛЛЫ
Из цикла «ПРИКЛЮЧЕНИЯ КОРНЕЛА ЭШТИ»
ОМЛЕТ ПО-ВОБУРНСКИ
Проучившись в Париже год, Корнел Эшти заторопился домой. Впрочем, он почувствовал себя дома, как только вошел в купе третьего класса венгерского вагона и в нос ударил знакомый затхлый запах, запах отечественной нищеты.
К вечеру на грязном полу, словно на поле битвы, валялись повсюду головы, ноги. Пробираясь к уборной, он осторожно обходил разбросанные в проходе ноги, откинувшиеся в сторону головы, владельцы коих храпели, сломленные усталостью. Приходилось напрягать все внимание, чтобы не угодить башмаком кому-то в рот или в нос.
Спящие иногда подбирались, подтягивали из-под скамейки или откуда-нибудь еще заплутавшие свои члены и, словно в день страшного суда, приподымались немного, протирали глаза, но тут же опять погружались в изнуренность, что несли с собою еще из-за океана. То были по большей части репатрианты, закутанные в пестрые лохмотья, с узлами, мешками, подушками, перинами. Бедная, по-крестьянски повязанная платком женщина, возвращавшаяся из Бразилии, укачивала на коленях дочурку.
В закатных сумерках студент уныло думал о том, что ему придется провести среди этого вонючего стада целую ночь и еще целый день — до самого Будапешта. Всю дорогу он ехал стоя. Ноги у него дрожали. Желудок сводило от испарений, источаемых лохмотьями, от кисловатого запаха угольного дыма.
В восемь часов вечера поезд остановился в Цюрихе.
Корнел высунулся из окна и самозабвенно озирал разбросанный по горным склонам город, напоминающие игрушечные домики виллы, в окошках которых трепетали яркие идиллические огоньки. Днем прошел дождь. Воздух был чист и прозрачен, как стекло. Им овладело вдруг неодолимое желание сойти с поезда и продолжить путешествие лишь на следующее утро.
Поначалу Корнел собирался ехать прямо до Будапешта, хотя бы уже из экономии. Он пощупал карман. Там было одиннадцать швейцарских франков — все его достояние, обмененное еще на границе. Внезапно он подхватил свои пожитки и спрыгнул на перрон.
Он сделал отметку в билете, сдал в камеру хранения тощий, чахоточный студенческий чемодан и не спеша зашагал в город. Он не сожалел о своем поступке. Это было в самом дело чудесно — бродить по незнакомым улицам, к которым не привязывают тебя никакие воспоминания, заглянуть в чье-то окошко первый и, очевидно, последний раз в жизни, рассматривать спокойных обывателей, блаженно прогуливающихся со сложенными зонтиками в руках. Он и сам не знал почему, но каждое самое незаметное их движение буквально завораживало его. Он вожделел ко всему. Его манили, зазывали к себе древние замки, облицованные деревом усадьбы.
Вскоре Корнел нашел какую-то гостиницу для студентов и за три франка снял комнатушку с окном во двор. Умывшись, он поспешил вниз, к озеру. Обрамленное свайными постройками и защитной насыпью, озеро напоминало фарфоровую чернильницу, в которой чуть колышутся светло-голубые чернила. Одна-единственная лодка с романтическим фонарем колыхалась у противоположного берега. Корнел мечтательно глядел на озеро, И вдруг обнаружил, что голоден.
Он был страшно голоден. Так, что темнело в глазах. Впрочем, ничего удивительного. За целый день он съел два яблока. И студент решил, прежде чем возвратиться в гостиницу, перекусить немножко в какой-нибудь молочной. Сворачивая с улицы на улицу, он искал молочную и все больше сердился. Увы, работящие, рассудительные швейцарцы уже отошли ко сну. Вдруг он заметил пробивавшийся сквозь листву свет. Похоже, что перед ним был уютный летний ресторанчик. Студент вошел.
Он безмятежно проследовал мимо шпалеры голубых гортензий к угловому столику. И не успел сесть, как четыре затянутых во фраки официанта обступили его со всех сторон, словно тайная полиция — какого-нибудь грабителя.
Корнел глянул на них с некоторым испугом и, пожалуй, не без укора: четверо — на одного! К тому же совсем беззащитного! Во всяком случае, ему показалось, что их многовато.
Официанты сдержанно и словно бы машинально исполняли свои обязанности. У каждого из них была особая роль. Первый отобрал у студента шляпу, второй помог сбросить с плеч тяжелый, видавший виды плащ, третий повесил плащ на «рожки», четвертый же, самый из всех высокий, бесстрастный, с ледяным выражением лица и расчесанными на прямой пробор редеющими черными волосами, оцепенелый и величественный, словно какой-нибудь мажордом, изысканно протянул студенту тоненькую книжицу в кожаном с золотой надписью переплете — вполне можно было предположить, что в переплете этом заключена какая-нибудь инкунабула, некий древний манускрипт, единственный в мире экземпляр. Однако подобная книжица лежала на каждом столике. То было меню.
Корнел нерешительно, уже подозревая худое, сел и открыл роскошную книгу. На плотной бумаге он увидел наименование ресторана, год его основания — 1739-й, — красный герб, а под ним нескончаемый реестр блюд, безукоризненно отпечатанный на машинке. Корнел рассеянно листал меню, не в силах на нем сосредоточиться. Четыре официанта, не выказывая ни малейшего нетерпения, исполненные доверия и надежды, стояли вокруг него в свободной и, вместе с тем, напряженной позе — то была скорее излучавшая готовность поза бального кавалера. Нельзя отрицать — во всей этой сцене была определенная торжественность.
Слегка склонив голову набок, метрдотель вопросил с изящнейшим французским прононсом, угодно ли гостю поужинать. Гость кивнул. И заказал яичницу-болтушку. Из трех яиц.
Метрдотель повторил заказ с подобающей почтительностью, подчеркнув, что в качестве «закуски» гость желает получить блюдо из яиц, однако по лицу его скользнула легкая тень улыбки, и он остался у стола с таким видом, словно не был уверен, что все понял правильно. Ведь омлетов, как известно, существует три вида: omelette à Napoléon, omelette alla zingarella и omelette à Woburn. Итак, какой же омлет предпочитает гость?
Корнелу нужно было решать.
К Наполеону, памятуя о его планах покорения мира, Корнел относился с некоторым предубеждением; «Цингарелла» также его не слишком прельщала. Ну, а «Вобурн» — право, он понятия не имел, что это за зверь. Собственно говоря, ему все равно, главное, чтоб еда оказалась на столе поскорее, стоила подешевле и было ее побольше, потому что он голоден как волк. Однако выложить все это напрямик он не мог. Услышав, что официанты переговаривались между собой по-итальянски, он тоже перешел было на итальянский язык. Однако метрдотель — весьма холодно — отвечал ему по-немецки, словно отвергая всякую фамильярность. Человеку из общества надлежит говорить на одном каком-нибудь языке.
Смущенный Корнел решил вопрос в пользу «Вобурна».
Наклоном головы приняв заказ к сведению, метрдотель удалился плавно, словно танцуя, и тут прочие официанты подступили к гостю со списками вин, готовые незамедлительно подать набитые льдом ведерки с шампанским, сладкое французское, терпкое английское, отборное десертное, бутылочное, столовое… Гость попросил воды. Минеральной воды? Нет, простой воды, колодезной воды, водопроводной воды. Да, да.
Наконец он остался один.
Его внимание прежде всего приковал к себе столик посередине зала, на котором пылал лиловый огонек непонятного назначения. Позднее он увидел, что официанты подогревают на этой своеобразной негасимой лампаде тарелки, дабы яства не остыли по дороге к клиенту. Впрочем, в этот поздний час посетителей в ресторане было уже немного. Поодаль сидел молодой щеголеватый блондин во фраке с повадкою дипломата, напротив него — две немецкие девицы-буржуазки, опекаемые седовласым отцом, каким-нибудь заправилой в тяжелой промышленности, старым швейцарским патрицием; неподалеку от Корнела расположилась большая компания, человек восемь — десять, дамы и кавалеры, все в вечерних туалетах. Их долгий ужин подходил, должно быть, к середине. Они пили шампанское, смешивая его с красным вином. Метрдотель чуть заметно поводил глазом, и официанты вереницей несли различные бокалы, рюмки, серебряные блюда, накрытые серебряными крышками, обносили гостей, а они не спеша, больше следя за ходом бесед, брали кто кусочек рыбы, кто клешню рака или отведывали лакомые телесного цвета кусочки мяса, которые в подобных ресторанах даже раскрашивают, словно то женские лица. Нередко дамы лишь бросали небрежный взгляд на поднесенное блюдо и тотчас делали знак, разрешая нести дальше.
Корнел подозрительно огляделся. На всех столах сверкали хрустальные бокалы, а люстра посередине струила волшебно матовый свет на манишки, на бриллианты и головки дам. Честно говоря, он предпочел бы, чтобы ресторан оказался попроще. Вскоре студент сделал и другие открытия. Под ногами у него мерно плескалось озеро. Это приятное, в высшей степени превосходное летнее заведение построили прямо на воде. На подмостках играли бородатые цыгане, все в очках, играли по нотам и только классику.
Признаки были весьма угрожающими, и это побудило Корнела внимательно изучить меню. Цены в среднем колебались между пятнадцатью и тридцатью пятью швейцарскими франками. Встречались, правда, и такие блюда, против которых цены не значилось, стояли лишь знаки вопроса, словно аристократический владелец ресторана за крепостной стеной своего многовекового благосостояния презрительно пожимал плечами, равнодушный ко всякого рода мелочному любопытству. Здесь вообще не только официанты, но и гости не говорили ни о чем подобном, старательно избегая малейшего намека на деньги — эту презренную, грязную непристойность, имевшуюся, разумеется, у всех в избытке.
Вот тут-то Корнел нахмурился и помрачнел, как человек, обнаруживший вдруг, что попал в ловушку. Он искал omelette à Woburn, с коим, на минуту поддавшись легкомыслию, вступил в слишком тесную связь. И он нашел наконец свой омлет, правда, в разделе закусок, напечатанных подряд, без какого-либо указания цены. Корнел стал судорожно умножать и делить, пересчитывая на различные европейские валюты имевшиеся у него одиннадцать франков, но никакими арифметическими манипуляциями приумножить их так и не мог. Вспотевшей ладонью он провел по обросшему подбородку. Самочувствие было препаршивое. Если бы ему предложили сейчас отрубить мизинец на левой руке ради того, чтобы отсюда выбраться, он без колебаний пошел бы на эту сделку. Взгляд его все чаще устремлялся к выходу.
Поскольку прошло уже полчаса, а его все не обслуживали и, казалось, совершенно о нем забыли, Корнел решил уносить ноги. Он позвонил.
В тот же миг официанты выросли у его столика. Их было видимо-невидимо, на каждого посетителя пришлось бы по два, а то и по три.
Бурно рассыпаясь в извинениях, они заверили Корнела, что заказанное им блюдо тотчас будет готово. Корнел попросил принести покуда хлеба — голод терзал его нестерпимо.
Один из официантов поднес хлеб на прелестном хрустальном блюдечке. Это был один-единственный гренок, тонкий, как лист бумаги, похожий скорее на облатку и пригодный разве что символизировать во время причастия хлеб небесный, который питает нашу душу и приготовляет ее к вечной жизни. Корнел медленно, похрустывая, сжевал его.
С четверть часа спустя вокруг официантского столика началась какая-то таинственная суета. Вся обслуга обступила его, словно то был алтарь. Главный стольник вынес огромное, накрытое серебряной крышкой блюдо, несколько минут поколдовал возле лилового огонька, затем приблизился к Корнелу, поставил на стол подогретую тарелку и, с помощью остальных официантов и под неусыпным наблюдением метрдотеля, приступил собственно к действу подачи на стол. Когда сняли крышку, Корнел не сразу решился взглянуть на блюдо, но потом все же собрался с духом. После всего виденного он не удивился бы, даже если бы обнаружил запеченный в центре яичницы бриллиант величиною с орех, а по краям — рубины и сапфиры. Поэтому теперь он был весьма разочарован, обнаружив, что omelette à Woburn — точная копия той «болтушки», какую делала, бывало, его матушка. Испеченный в форме рыбы омлет покоился посреди блюда, словно затерянный в просторах бесконечности. Главный стольник подхватил его ножом и вилкой, но прежде чем переложить на тарелку, — быть может, следуя традициям ресторана, а возможно, руководствуясь внешним сходством омлета по-вобурнски с рыбой, — молниеносным движением отсек два конца, словно то и вправду были несъедобные рыбьи голова и хвост, и небрежно, равнодушно отшвырнул янтарные аппетитнейшие кусочки (от чего порция несомненно уменьшилась) на другое серебряное блюдо, которое, высоко подняв, держал наготове его помощник. Корнелу это решительно не понравилось. Он даже проводил отсеченные кусочки тоскливым голодным взглядом.
Омлет был проглочен в два счета. Его оказалось даже меньше, чем Корнел воображал, и червячка заморить не удалось. Хлеб он уже съел. Заказать еще не хватило духу. Не оставалось ничего, как запить ужин двумя стаканами воды.
Мирно плескалась в озере вода, оркестр наигрывал шлягеры в исполнении вартбургских певцов, компания, сидевшая невдалеке, все никак не могла покончить с ужином, однако Корнела это нимало не интересовало. Он думал о том, какая сейчас разразится буря. Наконец, отважившись, потребовал счет. И пока метрдотель подсчитывал, мелькая вечным пером, он сидел закрыв глаза. В воображении проносились скандалы, всевозможные мучительные сцены, сперва недоуменные лица, затем приглушенная возмущенная перебранка, по ходу которой ему указывают на дверь, представлялась ему даже потасовка, полиция, проверка документов. Сердце колотилось у самого горла. Наконец он открыл глаза. Счет лежал перед ним на подносе. На нем значилось всего четыре франка. Корнел вынул портмоне, медленно, блаженно, с наслаждением порылся в нем, словно не так-то просто было среди пачек банкнот отыскать бумажку в десять франков. С высокомерным видом он бросил ее на стол. Получил шесть франков сдачи. Позвенел ими в руке, словно то был выигрыш, и, ощущая себя набобом, вложил каждому официанту в руку по франку. Метрдотелю дал два франка.
Поскольку чаевые были чересчур велики, официанты переглянулись, поклонились, но тут же исчезли.
Он сам надел свой плащ.
При выходе он еще раз встретился с метрдотелем, который, вскинув руки, управлял, по-видимому, чем-то исключительно важным. Корнел пристально посмотрел ему в глаза. Он хотел заставить его поклониться. Однако метрдотель был слишком занят, чтобы попрощаться. Тогда Корнел сам приподнял перед ним шляпу.
Это также было ошибкой.
Красный как рак, охваченный отвратительным чувством стыда, от которого зудела кожа и перехватывало дыхание, Корнел вышел на улицу. Глубоко вздохнул и побежал. Так он бежал до памятника Цвингли. И здесь в общих чертах отдал себе отчет в своем положении. Вернуться в снятую на ночь комнату было нельзя — оставшихся денег достанет только на то, чтобы заплатить за хранение багажа и уехать. И все-таки он был счастлив, словно после ужасных приключений спасся от неминучей смерти. С непокрытой головой он брел наугад под звездным летним небом. Бесцельные блуждания то и дело приводили его к ресторану, в котором уже не было света. Наконец у самого озера он сел на скамью. Думалось все о пустяках. Вспомнился юнец дипломат, тяжелопромышленник с двумя воспитанными дочерьми, компания, что смешивала шампанское с красным вином, метрдотель, не ответивший ему на приветствие, омлет по-вобурнски, от которого бессердечный официант так небрежно отхватил оба конца и бросил их на серебряное блюдо.
И вдруг голова его, словно отягченная сном, опустилась на спинку садовой скамьи. Но Корнел не спал.
Он плакал, тихо и часто всхлипывая.
1927
Перевод Е. Малыхиной.
АПТЕКАРЬ И ЭШТИ
Теплым весенним вечером Эшти праздно стоял у витрины аптеки на окраине города. Вид жалкой, убогой витрины повергал его в жестокое уныние. Его легко ранимая душа была настолько уязвлена, что он долго не мог двинуться с места.
В книжных лавках на окраине торговали большей частью тетрадями, ластиками и ручками, в аптеках же — зубными щетками, кисточками для бритья, пудрой и кремами. Изобилие косметических средств в этих заведениях свидетельствовало о том, что главный бич человечества вовсе не бесчисленные хворости и недуги, а безобразная наружность человека.
Мигающая световая реклама маленькой аптеки предлагала два, очевидно, собственноручных изделия ее владельца. Первая надпись упорно твердила: «Ксеркс» избавит вас даже от самого затяжного кашля». Вторая кричала в темноту: «Пудра «Афродита» — лучшее средство от потливости рук, ног и подмышек».
Однако покупателей не было. Внутри сидел маленький, неказистый человечек, удрученный и понурый, в сером костюме, с серыми волосами. Он выглядел до того подавленным, что, казалось, был близок к самоубийству, наметил его на самое ближайшее время.
Эшти наконец решился и вошел внутрь.
— Простите, — пробормотал он и огляделся по сторонам. — Нет ли у вас случайно чего-нибудь от кашля?
— Как же нет, — приветливо заулыбался аптекарь, — как же нет, прошу, пожалуйста.
— Только, — перебил его Эшти, подымая указательный палец, — только кашлять я начал не вчера. Еще в прошлом году я сильно простудился и с тех пор чего ни делаю, ничего не помогает. Нехороший у меня кашель. Как бы это сказать? Хронический? — Эшти поискал подходящее слово и наконец нашел: — Затяжной.
— «Ксеркс»! — воскликнул аптекарь. — «Ксеркс», — он бросился к одной из полок и уже тыкал в нос Эшти нарядную коробку с чудо-средством.
— И это поможет?
— От самого затяжного кашля, — подхватил аптекарь в унисон своей рекламе. — Маленькую коробку или большую?
— Пожалуй, большую.
— Больше ничего не изволите? — поинтересовался аптекарь, заворачивая покупку в розовую бумагу.
— Нет, — отрезал Эшти. В такого рода спектаклях он уже изрядно поднаторел. — Спасибо.
Эшти расплатился и направился к выходу. Но взявшись за ручку двери, вроде бы замялся в нерешительности. Потом повернул обратно. Аптекарь заспешил ему навстречу.
— Чем еще могу служить?
— Понимаете ли, — начал Эшти, запинаясь, и осекся. — Руки у меня…
— Ну конечно, — мгновенно подхватил аптекарь, — «Афродита», пожалуйста, «Афродита».
— А это надежное средство?
— Голову даю на отсечение.
— Да, но…
— И для ног тоже, — сказал аптекарь, доверительно понижая голос, — для ног тоже.
Драматическое напряжение момента достигло предела. Эшти, казалось, никак не мог решиться на покупку и мучился сомнением, за которым крылась какая-то страшная, роковая интимная тайна, ни единой душе до сих пор не поведанная. Аптекарь пришел ему на помощь и что-то шепнул на ухо. Эшти, преодолев себя, виновато и униженно кивнул. Вторая покупка тоже была запакована.
На улице Эшти остановился около витрины. Теперь он разглядывал не ее, а аптекаря. После встречи с образцовым представителем страждущего человечества, чудесным образом сочетающего в себе все необходимые ему качества, аптекарь воспрянул духом. Он живо прохаживался туда-сюда по аптеке. Очевидно, в его голове теснилось множество новых замыслов. Он даже закурил сигару.
По пути домой Эшти, проходя через мост, незаметно выбросил обе коробки в Дунай.
— Я продлил аптекарю жизнь не меньше чем на месяц, — размышлял он. — Раз уж нельзя самому утешиться, буду утешать других. Надо возвращать людям веру в жизнь. Пусть живут. Один мой учитель утверждал, что каждый день надо делать хотя бы одно доброе дело. Только тогда человек может спать спокойно, — бывало говаривал он. — Что ж, посмотрим, смогу ли я сегодня заснуть без люминала?..
1929
Перевод А. Смирнова.
ГОСТЬ
Он появился в комнате неожиданно.
Каков он из себя, не было видно. Не видно было даже, высокий он или низкий.
В комнате было изрядно темно.
Он сел в кресло напротив Эшти. Нагло ему кивнул. И неожиданно спросил:
— Скажи, ты хотел бы начать жизнь сначала?
— Не понимаю, — сказал Эшти.
— Я спрашиваю, — он подчеркивал каждое слово, — хотел бы ты в той или иной форме заново появиться на свет?
Эшти удивился.
— Ммм… — промямлил он смущенно и уклончиво. — Это от многого зависит…
«Как он сюда попал? Кто его пустил? С какой стати он тыкает мне?»
Так думал Эшти.
Но гость не дал ему слова сказать.
— Значит, договорились, — произнес он настырно и самоуверенно. — Условимся, что ты родишься вновь и будешь счастлив, воистину счастлив.
— Я никогда ни на что не жаловался. И несчастным не был. Напротив, был счастлив. Насколько это доступно человеку.
— Значит, ты хочешь власти?
— Нет.
— Тогда денег, много-много денег?
— Я не жажду иметь больше, чем имел.
— Стало быть, ты всем доволен. И ни с кем не пожелал бы меняться судьбой.
— А кому охота с кем-то меняться? — спросил Эшти. — Глупости. Болтовня одна. А как до дела дойдет, разве кто согласится из своей шкуры вылезать? Даже горбатый старый нищий, и тот меняться не станет. Даже с молодым стройным принцем.
— Почему ты так думаешь?
— Да потому, что, поменявшись, человек перестанет быть самим собой. А хочется чего-то только для себя. Раз в новой жизни я буду жить за кого-то, значит, это уже буду не я. Так что вопрос исчерпан.
Судя по всему, он просто тупица и нахал, раз пристает с этакими вопросами. И вообще, навязчивый, наглый субъект. У Эшти он вызывал отвращение.
— Тогда у меня другое предложение — не хочешь ли ты заново начать свою собственную жизнь? — высокомерно продолжал гость.
— С самого начала?
— С самого начала.
— Опять ходить в школу?
— Да.
— Опять караулить подружку на склоне холма?
— Да, да.
— Опять вырвать коренной зуб и вставить золотой?
— Да, да, да.
— И в результате опять оказаться здесь, на этом самом месте?
— Само собой.
— Странно, — пробормотал Эшти и задумался.
— Сколько тебе лет?
— Сорок четыре.
— Заметь, подписав наше соглашение, ты выиграешь чистых сорок четыре года, а проживешь потом столько, сколько тебе на роду написано.
— Я уже понял.
— Вот тебе чистый лист. Заполни его. А тут мои полномочия. Хочешь поглядеть, чья подпись стоит? Ты удивишься.
— Спасибо. Мне не интересно.
Эшти замолчал.
— Ну, — продолжал приставать гость. — Что же ты молчишь?
— Это надо обдумать.
— Даю тебе пять минут.
Оба замолчали. Что-то щелкнуло, сверкнуло. Пришелец, угощая, протянул Эшти портсигар. Эшти, словно уже наученный опытом, отказался.
Гость закурил. Зажигалка была золотая.
— Я решил, — сказал Эшти спустя несколько секунд.
— Что же?
— Нет.
— Как это?
— Нет и нет.
— Любопытно. Что руководит тобою?
— Не имею понятия. А только вот тут, внутри, в глубине души, что-то шепчет: нет, нет и нет.
— Это же просто безумие!
— Может быть.
— Это же преступление — так бездумно отвергнуть полученные в дар сорок четыре года!
— Может быть.
— Полагаешь, жить по второму разу будет скучно?
— Я никогда не скучал.
— Или ты хочешь покончить с собой?
— И мысли такой не было.
— Так в чем же смысл отказа?
— А в чем смысл предложения?
— В несметном множестве радостей и удовольствий, которые тебе предстоят. Весною будет па́рить земля, зреть черешня, побегут после ливня ручьи…
— Оставим это. В поэзии я знаю толк. Оставим.
— Или жизнь тебе не по вкусу была? Неинтересна? Не прекрасна?
— По вкусу. Интересна. И прекрасна. Но…
— Но?
— Но того, что было, достаточно.
— Ты устал?
— Нет, во мне клокочет неуемная сила. Но большая часть жизни уже позади. Я ее искрошил понемногу. И это мое достижение. Теперь я ближе к цели.
— Что это за цель такая?
— Исчезновение.
— Ты в это веришь?
— Не верю, но ощущаю, и с каждым днем все сильнее.
— Значит, смерть — твоя задача?
— Не смерть, о ней мне ничего неведомо и потому нет никакого дела, не смерть, а умирание. Это уже дело мое. Через это надобно пройти однажды. Это единственная серьезная задача для всякого человека. Самый главный экзамен, который никого не минует. Вот я и рад, что уже старею, что попал в старший класс, и меня вовсе не прельщает мысль все начать сызнова. Я с благоговейным удивлением взираю на учеников, которые уже сдали этот экзамен.
— Ты его не боишься?
— Мертвым, наверно, совсем неплохо. Ведь сколько минуло тысячелетий и ни один не попросился обратно. А в самом деле, почему бы тебе не воскрешать мертвых?
— Брось шутить.
— Ну тогда я скажу, почему ты их не воскрешаешь. Потому что они не хотят воскресать. Ты будишь их всех по очереди, а они недовольно трясут головами. И твердят тебе то же, что я сейчас, — не надо, не надо.
Гость закинул ногу на ногу. Снова закурил сигарету. Небрежно заметил:
— Да, нирвана. Мне знакома эта идея. Ты не буддист?
— Нет.
— Можно полюбопытствовать, какой ты веры?
— Той, что записана у меня в метрике.
— Я спрашиваю, потому что все же хотел бы знать, во что ты веришь?
— Из моих слов это достаточно ясно.
— Без сомнения. Однако ты не прав, презирая все тебя окружающее. Я не кичлив. И признаю, что далеко не все здесь совершенно. Но тебе надо быть поскромнее. Нельзя желать невозможного.
— Я не желаю невозможного.
— Чего же ты желаешь?
— Ничего! — заорал Эшти. — Разве я тебя звал? Кто вообще тебя звал? Ты всюду шныряешь без спросу. И суешь свой нос куда не надо.
— Прошу прощения, — запинаясь сказал гость.
— Чего мне не хватало во времена Александра Великого? — кричал Эшти вне себя. — Чего мне не хватало, черт возьми, при Людовике XIV и при фараонах, при Карле V и Леопольде II? Ничего, ничегошеньки мне не было нужно. И в двухтысячном году ничего не будет нужно, и в трехтысячном, и в пятитысячном, и потом никогда ничего не будет нужно, ровным счетом ничего. Только сейчас мне не все равно, — ревел он, — только здесь. Иди отсюда, пошел вон. Пошел вон.
— Полегче, полегче, — холодно заметил гость и поднялся, словно торговый агент, не сумевший всучить залежалый товар и выставленный за дверь. — Не горячись.
— Я не горячусь, — выдохнул из себя Эшти.
Когда он встал, Эшти на мгновение увидел его лицо. Оно было белым как мел. Эшти разглядел и глаза. Большие и неподвижные.
— Значит, так, — стал прощаться гость, — давай помиримся. Дельце не выгорело, — добавил он с иронической ухмылкой, испытующе глядя на Эшти, словно на что-то еще надеясь. — Не выгорело. Не беда. Зря только пришел.
— Похоже на то, — ответил Эшти.
Гость быстро вышел.
Эшти не проводил ею даже взглядом.
1930
Перевод А. Смирнова.
СЧАСТЬЕ
— Знаешь, — сказал как-то Корнел Эшти, — вот мы все мечтаем, что когда-нибудь будем счастливы. А как мы представляем себе счастье? Обычно как нечто незыблемое, постоянное, прочное. К примеру, замок на берегу моря, сад вокруг и тишина, а еще — женщина, дети, семья и, может быть, деньги, слава. Словом, всякие такие глупости. Картины подобного рода являются нам в детстве. Но посещают нас и сегодня, когда мы мечтаем о счастье, ибо в мечтах своих — и во сне и наяву — мы всегда остаемся детьми. Все это сказка, старая, пустая сказка. У этого замка, как у любого сказочного замка, нет плана, он не обложен ни налогом, ни сбором по переводу имущества, женщина, которую мы себе представляем, бесплотна и бесхарактерна, мы с ней попросту незнакомы. Дети в наших мечтах никогда не болеют корью и не приносят домой плохих отметок. А что до славы — мы просто не смеем себе признаться, что это, по сути, одни только препирательства с издателями, которые до того нас взвинчивают, что отшибают всякий аппетит.
Короче говоря, все эти картины абстрактны и посему лживы.
Разумеется, счастье существует. Но совсем другого рода. На моей памяти есть несколько счастливых минут. Когда же я был по-настоящему счастлив? Если хочешь, — расскажу.
Года два назад в конце октября я должен был отправиться в длительное путешествие. С вечера собрал вещи и лег спать. Поезд отходил утром. Я не мог уснуть, хотя и провел уже несколько ночей без сна. Все ворочался в постели с бока на бок. Потом вдруг у меня начало ломить спину. Я смерил температуру. Оказалось, жар. Я бы многое дал, чтобы отложить предстоящее путешествие. Но это было невозможно. Когда рассвело, меня охватило тяжкое предчувствие, что домой я больше не вернусь. Стояла слякотная, хмурая осень. Мокрые, роняющие слезы вагоны поезда встретили меня неприветливо. В гулких коридорах никого не было видно, в купе лишь кое-где поодиночке сидели замерзшие, бледные пассажиры, — над поездом словно тяготело проклятие. В одиночестве я смотрел из своего купе на парившие поля. Небо было черное, дороги желтые. На одной из остановок босоногий крестьянский парнишка под проливным дождем бежал вдоль состава с бидоном и стаканом и кричал: «Кому свежей воды!» Уставший от жизни контролер проверил мои международные билеты. Вместо приветствия он только вздохнул. Кошмар продолжался и за границей. Мимо катились заброшенные станции. Какой-то красноносый австрийский юнец в очках и альмавиве долго таращился на меня, а я на него. Кошка прошмыгнула в комнату начальника станции, словно и видеть ничего не хотела. Худая женщина стояла под уксусным деревом, и ветер раздувал ее юбки. В Германии школьники с книжками, чертежными папками и линейками шли в школу или возвращались домой. Поскольку я ничего не ел, то потерял чувство времени. Не знал, утро сейчас или вечер. Вообще-то обычно путешествие меня развлекает. Я смотрю на жизнь как на картину или пустой спектакль. Однако на этот раз жизнь за окном приводила в отчаяние своей бессмыслицей. Все казалось нелепым и никчемным — австрийский юнец, кошка, худая женщина на ветру, немецкие школьники и в первую очередь я сам. В голову лезли воспоминания о моих неудачах и прегрешениях. Я предавался самоедству. На ночь во всем длинном спальном вагоне один только я взял постель. Проводник со злым лицом, похожий на безработного актера, иронически пожелал мне спокойной ночи, словно давно уж решил, едва я сомкну глаза, перерезать мне горло бритвой. На всякий случай я принял двойную дозу снотворного. Долго слышал я в полусне стук колес, потом заснул. Проснулся я с воплем. Стал лихорадочно шарить вокруг себя в темноте. И не мог понять, где я. Горло и нос пересохли. Радиаторы источали африканский жар. Я что-то набросил на себя. И шатаясь вышел в коридор.
Вот тут-то и началось никогда ранее не испытанное мною счастье. Поезд, извиваясь, петлял среди диких, поросших хвойным лесом гор. Шел снег. Представляешь, тел снег, такой ранней осенью, словно нежданный дар небес, и выглядывало солнце. Утро было блистательное. В долине показался промышленный немецкий городок. Я взял свой чемодан и вышел. Я пошел в город. Смеющиеся ребятишки по дороге в школу кидались снежками. Белели крыши домов. В окнах горели лампы. Перезванивались трамваи — незнакомыми голосами, словно рождественские ангелы. Мое сердце переполняла радость. Я остановился в лучшей гостинице. Приняли меня любезно и уважительно, с большими почестями. Отвели мне номер с балконом, почти что даром. Потом в номер вошла белокурая горничная в чепчике. Тихо заговорила. Она принесла два кувшина горячей воды. Я встал у окна, выходящего на главную площадь, и не знаю сколько времени, разинув рот, смотрел на веселый детский снегопад. Никогда еще я так не радовался, что живу на этой земле. Жизнь вновь обрела смысл. Я позавтракал внизу, в теплой небольшой столовой. Лампы в цветных абажурах освещали полотняную скатерть на моем столе. На стене висели домашние часы с маятником. Передо мной поставили масло, мед. Я съел даже яйцо всмятку, хотя нет для меня ничего более ненавистного на свете. Все было изумительно, все чудесно, привлекательно, необъяснимо и невыразимо прекрасно.
Вот когда я ощутил полноту счастья. Почему? Решать это я предоставляю вам, психоаналитикам. Меня не интересует, что такое подавленные или освобожденные стремления, бессознательные или подсознательные символы. Пока я живу, я не желаю вскрывать и разлагать себя на составные элементы. Лучше я останусь каков есть, нераскрытый, цельный и загадочный. Пусть и дальше посещают меня такие же необъяснимые мучения и радости. А когда умру, пусть исчезну без следа, как нераспечатанное письмо. Надо верить, и тогда достигнешь большего, нежели всем своим знанием. Счастье, мне кажется, бывает только такого рода. Оно всегда вызревает в недрах чрезмерного страдания и столь же чрезмерно, как это страдание, которое однажды вдруг прекращается. Но счастье не длится долго, потому что мы привыкаем к нему. Это всего лишь переходное состояние, интерлюдия. Возможно, не более, чем прекращение страдания.
1932
Перевод А. Смирнова.
ВРАЧЕВАНЬЕ ЛЕКАРЯ
Я лежал больной.
У меня был не такой сильный жар, чтобы я мог отдаться во власть смутного забытья, но и не такой маленький, чтобы наслаждаться его легким, как от шампанского, искристым хмелем. Мне оставалось только скучать.
Я попросил принести в кровать телефон, как другие просят принести любимую кошечку, и стал забавляться с этим понятливым электрическим созданьем.
Обзвонил всех, кого только можно. Знакомые голоса пробирались ко мне по утрам из спален, днем — из присутственных мест, вечерами — из мюзик-холлов. Садились на постель и утешали меня.
Покончив с Будапештом и пригородами, я занялся провинцией, потом заграницей.
Корнела Эшти после долгих поисков я нашел в Париже, в одной из левобережных гостиниц, где мы прежде часто останавливались вдвоем. Он и на этот раз показал себя самоотверженным другом. Битый час промаялся в тесной каморке швейцара, чтобы порадовать меня рассказом о своих новых впечатлениях.
В числе прочего поведал одну подходящую к случаю историю. Она многое проясняет в отношениях между больным и врачом. Я не поручусь за ее достоверность. Равным образом не беру на себя ответственности за ее легкомысленный тон и школярские шуточки, которыми мой добрый друг всего лишь хотел повеселить своего несчастного собеседника. Излагаю ее вам в том виде, в каком она была мне рассказана, слово в слово. А голос на том конце провода после краткого теоретического вступления начал так:
У меня в доме больной. Вызываю врача.
Он приходит. Этакий плюгавый мальчишка с непомерным докторским чемоданом и непомерным чувством собственного достоинства.
— Ну-с, что у нас болит? — пытает он больного, который, кстати сказать, мой дядя, и довольно крупный дядя. — Горлышко у нас болит, животик?
Бледный как полотно больной — только уши багровеют — терзается в адском пекле перин и подушек. Он ничего не отвечает. Лишь бросает на доктора презрительный взгляд.
«Зачем он обижает мое горло и мой живот? — думает он про себя. — Они у меня раза в два больше, чем у него. И к чему это царственное множественное число, будто у него тоже болят горло и живот? Наглость какая».
Такие мысли бродят в голове больного, но он продолжает молчать.
Доктор переводит дух. Оглядывает пациента с тем превосходством, с каким здоровые смотрят на больных.
«Ах ты немочь несчастная, — думает он про себя, — ты еще хорохориться?»
Берется за пульс. Проверяет его с таким видом, словно читает скучнейшую книгу, от которой уже ничего не ждет. Бросает это глупое занятие.
Выстукивает больному грудь, спину, сначала полегоньку, потом сильнее. Никто не отзывается: «Войдите». Разобиженный доктор бросает и это.
Садится, закидывает ногу на ногу.
— Почечные лоханки, — изрекает он.
Больной протестует: ему кажется смешным устраивать бурю в лоханке.
— У меня язва желудка, — восклицает он.
Доктор, убежденный в том, что с желудком все в порядке, и усмотревший поэтому в замечании больного одну лишь язвительность, насмешливо взирает на пациента с высоты своего научного звания:
— Почему вы решили?
— Потому что там болит, — робко взывает к нему больной из пучины страданий.
Доктор скрещивает на груди руки:
— Кто из нас врач, простите, вы или я?
Больной мрачно ухмыляется в ответ:
— Кто из нас больной, простите, вы или я?
Они смотрят друг на друга в упор. Пышут ненавистью.
Я чувствую, что пора вмешаться, пора прекратить этот бесплодный ведомственный раздор.
Собственно говоря, оба они правы.
Больной есть больной, а врач есть врач. Тут не о чем спорить. Но этот больной, как и каждый человек, немного врач. А этот врач, как и каждый человек, болен тщеславием.
Что же мне делать?
Врач должен лечить больного, чтобы больной выздоровел. Стало быть, я должен вылечить врача — от тщеславия, — чтобы он выздоровел и мог дальше лечить больного, чтобы больной, в свою очередь, выздоровел. Все это кажется запутанным, но по сути очень просто.
Я начинаю нахваливать непогрешимую ученость нашего доктора, изысканность его носового платка, торчащего из нагрудного кармана, его очаровательный стетоскоп, изящнее которого я в жизни не видывал. Это тут же дает результаты. Врач примиряется и со мной, и с больным. Выписывает лекарство, советует соблюдать диету: чашечку молочка, глоток чайку. Все у него с уменьшительными суффиксами. Он и смерть, поди, называет смертишкой.
Теперь он ходит каждый день. Лечит больного. А я его.
Стоит ему появиться на пороге, я сразу же начинаю восхищаться:
— Поразительно, просто поразительно!
— Что такое? — глаза его так и вспыхивают.
— Да то отхаркивающее, которое вы изволили прописать. С тех пор как больной его принимает, он только и делает, что плюется. Всю комнату уже оплевал.
Доктор от счастья стискивает мою руку, лицо его сияет. Кажется, ни за что на свете он не отцепится от меня. Так и будет стоять передо мной, словно умоляя, чтобы я пользовал его и дальше, проверил, не выросло ли со вчерашнего дня его врачебное искусство, обследовал, улучшилось ли сколько-нибудь его состояние и есть ли надежда совершенно исцелиться от того страшного недуга, что зовется самообожанием.
Что тут можно предпринять? Только симптоматическое лечение. Снотворная ложь, жаропонижающее признание, медовый настой восхвалений, который я отмериваю ему чайными ложками. Впрочем, я не скуплюсь на лекарства. Стоит ему ойкнуть, что жжет самолюбие, как я тотчас же залепляю его пластырем похвалы, с полосатым ободком по краям, только он охнет, что где-то внутри опять кольнула надменность, как я тут же смазываю больное место мазью комплиментов, бережно и ласково.
Мало-помалу он приходит в себя. Тогда я впускаю его к больному. Но сначала обязательно нужно приободрить его, встряхнуть от малодушия. Подобно лекарству, на котором написано: «Перед употреблением взбалтывать».
А потом уже пускай в ход. Он сделает свое дело. Только будет ждать, чтобы я постоянно был рядом и не переставая восхищался им. Время от времени приходится даже всадить его слабеющей самоуверенности легкий успокоительный укольчик. А выигрывает от этого больной. Если, к примеру, доктор пускается в долгие объяснения по поводу того, какими оригинальными соображениями он руководствовался при выборе лечения, и я заявляю, что его доводы безупречны, тогда и он мимоходом заявляет, что пульс у больного безупречен. Я же в свою очередь стараюсь не уступать ему в вежливости. Ежели он со знанием дела утверждает, что язык у больного чистый, я тут же — почти со знанием дела — ввертываю, что его неизменно точный и выразительный венгерский язык тоже чист.
Благодаря нашим общим усилиям больной через неделю выздоравливает.
С врачом дело хуже.
Он еще долго ходит ко мне. На дополнительный курс леченья.
Когда история дошла до этого самого места, голос рассказчика заспотыкался и ухнул в пропасть разделяющих нас миль: связь прервалась.
Я в нетерпении крутил диск. Эшти делал то же самое где-то там, на другом берегу земного шара.
— Алло, алло! — кричал я.
— Алло! — кричал Эшти.
Наши голоса, точно два бура, сверлившие туннель с разных концов, в результате встретились.
— Я только хотел спросить, — выпалил я, — что твой врач, выздоровел?
— Увы, нет, — ответил Эшти. — Это был тяжелый случай. Тщеславие настолько разошлось по всему организму, настолько въелось во все его органы, что даже операция не могла бы ему помочь. Чтобы уничтожить эту раковую опухоль, пришлось бы зарезать человека. Постепенно он становился нечувствительным к любым похвалам и восторгам. Признаюсь, он одурачил меня по всем статьям. С помощью влиятельных родственников прибрал к рукам преподавателей университета, заставил их чуть ли не в ногах у него валяться. Но и этого ему оказалось мало. Начал гоняться за званиями. И горе было больным, если они при обращении путались. Одной прооперированной девочке, которая случайно назвала его «милый дядя доктор», он надавал пощечин прямо на больничной кровати, а старушке, которая в беспамятстве, уже в объятиях смерти, назвала его «ваше благородие господин главный врач», заехал кулаком в нос. Но и в этом он находил удовольствие лишь до поры до времени. Опускался все ниже и ниже. Теперь пишет. Романы. Последний называется «Алая любовь на заре». Словом, он неизлечим. Я, во всяком случае, от него отказался.
1933
Перевод С. Солодовник.
БАРКОХБА
Меня упрекают в том, пожаловался Корнел Эшти, что почти все мои истории я черпаю в воспоминаниях молодости, в воспоминаниях тех лет, которые теперь уже по праву можно назвать «историческим прошлым». Но ведь это так понятно. Ищешь обыкновенно там, где находишь. Все мы по-настоящему живем только одно-два десятилетия, первые десятилетия нашей жизни. Тогда-то и осаждаются в наших душах драгоценные пласты, которые нам потом за все последующие годы не удается разработать.
Для меня жизнь навечно останется частью детства и юности, когда я учился в провинции, бродил по ослепительно прекрасным будапештским улицам, осиянным предгрозовым светом последних мирных дней. С годами наша впечатлительность, наша восприимчивость притупляются. Кому минуло тридцать, тот испытал это на собственном опыте. Весна или зима усыхают до разделов в календаре. Однажды мы перестаем их замечать. В нашем сознании уже полностью сложился их образ, и грядущие годы вряд ли могут что-нибудь к нему добавить. Увидев теперь, как горит американский небоскреб, я не испытал бы никаких новых чувств. При слове «пожар» я всегда буду вспоминать, как горела жалкая лачуга в Алфёлде во времена моего детства.
И если бы мне пришлось описывать пожар американского небоскреба, я наверняка позаимствовал бы краски и настроение из той давней картины. То же самое и с людьми. Мои новые знакомые, быть может, интереснее, чем старые, но истинно близкими все равно остаются старые. Именно они символизируют для меня род людской, равно как старые вещи символизируют этот мир.
Говорят, что я бегу настоящего, живу в прошлом. Это вздор. Я точно так же живу — и умру — в настоящем, как любой из людей. Но как же я могу противиться непреложным законам души, что же я могу поделать, если в какой-то момент мы становимся глухи к впечатлениям жизни? Это не я бегу настоящего — настоящее бежит меня. Я вглядываюсь в него изо всех сил — и ничего не вижу, вокруг только оболочки вещей и незнакомые мне люди. За впечатлениями не угонишься, нет. Как ни старайся. Свет рождается изнутри, а не проливается на нас извне.
Впрочем, я отнюдь не утверждаю, что отныне меня уже ничто и никогда не удивит. Иногда случаются события, промелькнет лицо, которые потом долго помнишь. Хотя начни я докапываться до сути этих впечатлений, то как раз окажется, что они потому и оставили в воображении такой след, что случайно совпали с какими-то давними воспоминаниями и отозвались во мне с удвоенной силой. Однако и на это теперь нужно везенье.
И вот, представьте, недавно мне повезло. В кафе «Сириус» я стал свидетелем происшествия, о котором стоит рассказать. Все произошло словно вчера, нет, сию минуту, в самом что ни есть настоящем настоящем, с моим молодым другом Яношем Янчи.
Что, простите? Вам не нравится имя? Вы находите его слишком нарочитым? Увы, изменить что-либо не в моей власти, так его зовут. Жизнь полна невероятностей. И имена встречаются самые невероятные. Кстати, я хочу обратить внимание всех пишущих на то, что никогда не следует называть какого-нибудь обывателя Яношем Ковачем, а всемирно известного виолончелиста Титусом Тиморански. Читатель не поверит вам, ибо усмотрит в этом невероятность вероятности. А вот если вы назовете наоборот, скорее всего поверит, очарованный вероятностью невероятности. Советую вам не забывать этого.
Итак, Янчи или Янош — как вам будет угодно — двадцатидевятилетний поэт. Долгие годы своей непродолжительной жизни он провел в ожидании. По утрам он ждал, чтобы взошло солнце, вечерами — чтобы оно зашло. Но почему он ждал то одного, то другого, он и сам не мог бы объяснить. От своих бесконечных ожиданий он, собственно говоря, ничего не ждал. Иногда он проводил время, ожидая трамвай или автобус. Садился на лавочку у остановки. Смотрел, как у него перед носом один за другим проходят десять — пятнадцать автобусов. Потом, как человек, покончивший с делом, вставал и брел дальше к какой-то неведомой цели. В конце концов он, как правило, застревал в «Сириусе», где вечно толклись его друзья, молодые люди послевоенного поколения, которые своими потерявшими смысл жизнями расплачиваются за ту кровавую пирушку, что без их ведома и согласия учинило не так давно поколение другого призыва. Счет же — по роковой ошибке — представили им.
Нельзя сказать, чтобы эти молодые люди разочаровались в жизни. Разочароваться может лишь тот, кто когда-то верил. Им же не отпустили на это времени. Едва научившись читать, они узнавали из валявшихся в уличной пыли газет, что можно, оказывается, избивать друг друга прикладами, поджигать больницы вместе с больными. Им не в чем было разочаровываться. Они никогда не считали, как, скажем, мы, что взрослые умнее или достойнее. Они учили всемирную историю и ее уроки по жирным газетным заголовкам. Зато основательно. Усвоенное навсегда осталось в их памяти. Поэтому, встречаясь теперь, они садятся и сидят. Не жалуются, не насмешничают, не возмущаются. Для этого ведь тоже нужны убежденность, вера и энергия. А они лишь посмотрят друг на друга, покивают головой — и им уже все ясно.
Я сам очень долго не мог их понять. Еще никогда не бывало двух таких разных поколений, как мое и их. Когда нам было по двадцать, наши отцы, поскрипывая перьями, высчитывали, на какое жалованье мы можем иметь виды на том или ином поприще, ежели будем усердны, с какой пенсией, надбавкой за выслугу лет мы уйдем потом отдыхать, — и уже одна эта определенность отвращала нас от «степенной» жизни. Им же степенная жизнь представлялась авантюрой, ибо никто вокруг них не жил степенно. В унылом однообразии нашего времени мы раздували пустячные происшествия, чтобы ощутить, что мы живы. А они, бедняги, из тех же соображений были вынуждены умалять грандиозные события. Мы беспрерывно курили, транжирили свои силы, сгорали в лихорадке возвышенной или злой любви. А они не курят вовсе, занимаются спортом, рано обзаводятся семьями. Мы пять-шесть раз на дню собирались умереть. А они, похоже, хотели бы жить, если б это было возможно.
Но оное, вне всякого сомнения, справедливое желание наталкивается на множество препятствий. А между тем они испробовали все — и так, и эдак: пускали в ход и нахальство, и упорство, и смирение. Их нельзя обвинить в малодушии и лености. Янчи тоже испробовал все на свете. Работал, учился, но поскольку его рукописи годами не находили себе хозяина, он понял наконец, что в них просто не нуждаются, и умыл руки. Теперь он ходит в кафе «Сириус». Выбрал такую форму общественной жизни. Здесь он встречается с выдающимися современниками, например с Хернадом, даровитым романистом, который не может издать ни одного своего романа. Или с Ульманом, даровитым критиком, не нашедшим пока книги, которую он мог бы отрецензировать. С талантливым редактором несуществующей газеты Балтазаром, а кроме того, с Болвари, Гезой Кернером и многими-многими другими.
Что делают безработные писатели? Да то же, что и остальные. Безработные столяры на первом этапе своего вынужденного безделья наверняка подстругивают и подколачивают все, что попадется им в доме под руку: чинят шатающиеся столы, хромые стулья, в мудрой предусмотрительности, быть может, даже вытесывают по меркам гробы, для себя и для своих домашних. Безработные фокусники пытаются с помощью волшебной палочки прогнать черные мысли и из ничего добыть деньги. Безработные учителя — так я, по крайней мере, думаю — школят собственных детей и приобщают к грамоте своих собак. Какое-то время все продолжают заниматься своим делом. И безработные писатели тоже. Благодаря выносливости они не теряют былой производительности. В них копошатся слова, которые при ином раскладе могли бы послужить созданию бессмертных творений, слова множатся, захватывая пядь за пядью, глушат чувства, мысли и за отсутствием направляющей и сдерживающей силы вырываются наконец из привычного русла, восстают, требуя прав. Эти слова начинают жить самостоятельной жизнью, подобно залежавшимся инструментам: соскучившимся без дела молоткам, которые однажды выпрыгивают из ящиков и бросаются колотить по чему ни попадя, или незаслуженно уволенным в отставку рубанкам, которые, лишившись хозяйской руки, мечутся в смятении из стороны в сторону и исступленно строгают стены, ковры, зеркала — все, к чему прикоснутся. Это ужасно, друзья мои.
То, что произошло с Янчи, еще одно тому доказательство. Он стал меньше писать. В конце концов ограничивался лишь названием стихотворения или придумывал рифмы, высвобождая, так сказать, движущие силы формы, самое суть. Остальное отбрасывал за ненадобностью. Так на свет родилось выразительное, но в высшей степени лаконичное стихотворение о разбушевавшихся стихиях, которое содержало следующее — и единственное — утверждение о титане, подпирающем небесный свод:
Атлант —
Упал гигант.
Подобным же образом было написано и другое стихотворение — «Tout comprendre c’est tout pardonner»[75], в котором Янчи попытался оправдать своего несчастного друга-наркомана:
Не спеши судить кокаиниста:
Может, жизнь его — сплошная маета.
Подумай — и постарайся понять.
Эти произведения, коим я не мог бы совершенно отказать в глубине и своеобразной прелести, свидетельствуют, однако, о надломе и упадке искусства, а также показывают, до чего способны дойти даже боговдохновенные таланты, если им не дают простору для деятельности.
А ведь все они были в таком положении — томились под паром, словно переложная земля, без всякой надежды на перемены. Что им было делать? И они нашли — играть. Ими играли слова, и они играли словами. Или «работали», поскольку что же есть писательский труд, как не игра? Они работали играя или играли работая, понуждая свое никому не нужное ремесло жонглировать никому не нужными приемами. Они играли с гласными и согласными, вели долгие разговоры, употребляя только слова с буквой «е», в ходе которых выяснялось, что «без деревьев лес не лес». Играли в баркохбу, доведя этот вид умственной гимнастики до небывалого совершенства. Сужая постепенно круг понятий в зависимости от «да» и «нет» водящего, они в кратчайшее время отгадывали любые возможные и невозможные вещи, например кремень от первой зажигалки Пуанкаре и даже здоровый Эдипов комплекс самого царя Эдипа. Играли в «пропущенные слова», искусно вплетая, вкрапливая, вклинивая в венгерский текст самые невообразимые иностранные имена. Скажем, имя Рабиндраната Тагора или графа Акселя Оксеншерны. Играли в «знаменитых людей». С ходу называли поэтов, ученых, философов на «У» или «Ю», находя хоть такое применение своим обширным знаниям: сидящие без дела писатели — своим всесторонним изысканиям в области мировой литературы, сидящие без дела инженеры и детские врачи — своим естественнонаучным и прочим познаниям; когда, после получасовой игры, все иссякали и признавали себя побежденными, кто-то вдруг, стукнув себя по лбу, выкрикивал имя какого-нибудь никому не известного польского биолога, тоже начинавшееся на «У» или «Ю», и тем самым завоевывал первое место, причитающуюся победителю награду, всеобщее признание и восхищение. Чаще всего, однако, они играли собственно со словами, этими загадочными частицами языка, его мельчайшими элементами, которые почитались неделимыми. Подобно средневековым алхимикам они постоянно нагревали и перегоняли слова в своих ретортах и время от времени с торжеством обнаруживали, что «тропа» задом наперед читается как «апорт», а фраза «у ворона норов «у-у» туда и обратно читается одинаково. Самые же выдающиеся из них очень скоро сочиняли уже целые стихотворения и рассказы, которые можно было прочитать как с начала до конца, так и с конца до начала. Так они, бедные, трещали и тарахтели, бесцельно и беспредметно, вхолостую, словно мельницы, перемалывающие воздух — то есть пустоту.
Ну да хватит об этом. Как-то сижу я под вечер, часов в семь, вместе с ними в «Сириусе» за длинным мраморным столом, барахтаюсь в сонном небытии. Входит Янчи. Не поздоровавшись, усаживается за стол, подпирает ладонью подбородок. Молчит, не произносит ни слова.
Он как будто немного бледен. Впрочем, цвет лица у него, знаете ли, всегда белесый, как оструганная доска, из-за вечного недоедания. Вид у него такой, словно он перенервничал. Это всем бросается в глаза. С ним произошло что-то чрезвычайное. Какая-то беда. К нему пристают с расспросами.
Он лишь пожимает плечами.
И впрямь, о какой беде может идти речь? Беда уже то, что мы рождаемся на этот свет и вынуждены влачить свои жизни. Беда и то, что мы покинем его, умерев. Беда в том, что мы здоровы и посему должны есть. Беда в том, что мы больны и посему есть не можем. Как ни верти, на этой земле сплошные беды. Дай бог, чтобы все они были такие.
— Но что все-таки случилось? Говори же! Что произошло?
Янчи взбивает расчесанные кудри. Подкручивает усики. Он у нас парень бравый, хоть куда. Немного хлипкий, но очень мужественный. На поэта совсем не похож. Еще одно доказательство того, что он настоящий поэт.
— Ты что, работу потерял? Или обанкротился? Неужели разорился в пух и прах?
Подобные остроты и шуточки уже давно здесь никого не трогают. Ни самих насмешников, ни тех, над кем смеются.
К Янчи спешит официант Лалойка. Услужливо и доверительно склоняется над ним:
— Прикажете двойную порцию?
Янчи кивает.
Лалойка возвращается с двумя стаканами воды на подносе. Янчи залпом выпивает один за другим. Вот ведь как его жажда замучила.
Балтазар, Ульман и Кернер не отстают от него:
— Ты что молчишь, обезьяна?
Он молчит, потому что не считает нужным разговаривать. Какой в том смысл? Все же он бросает:
— Угадайте.
— Что-то произошло?
— Да.
— Сегодня утром?
— Нет.
— Днем?
— Да.
— А вчера ты об этом даже не подозревал?
— Нет.
В голосе Янчи пренебрежешь. Что они понимают в его заботах…
На конце стола тучный, черноволосый молодой человек обеими ладонями затыкает уши и углубляется в кроссворд в «Дейли мейл». Каждый божий день он решает все отечественные и зарубежные кроссворды. Вот уже восемь лет он дипломированный учитель греческого и латыни и все восемь лет без работы. От скуки он выучил арабский, персидский и в придачу турецкий. Его зовут доктор Шольц. За острый ум и непревзойденное умение спорить друзья еще звали его Сократом. Но когда, погнавшись за фортуной, он поставил на скачках на каждую лошадь по пенгё, звучное греческое имя переделали в Стократ. Однако сейчас ни то ни другое имя не в ходу. С тех пор как Шольц совсем запустил свою одежду и меняет рубашки лишь в случаях крайней нужды, все — и писатели, и Лалойка с другими официантами — за глаза и в глаза зовут его Нечистократ, что он принимает с приличествующими философу снисхождением и невозмутимостью.
С быстротой молнии Шольц вписывает в клетки кроссворда английские слова: реку в Австралии, дикое животное из Индии, какого-нибудь американского государственного деятеля, — и удовлетворенно вздыхает, как человек, покончивший со своими ежедневными обязанностями. Сладко зевает. Снимает грязные очки, трет их грязным носовым, платком, отчего очки становятся еще грязнее, но платок отнюдь не становится чище. Прислушивается к голосам, осаждающим Янчи. Наконец поднимает на него свой усталый взгляд.
Шольц думает, что они играют в баркохбу. Но он ошибается. Они еще не играют, во всяком случае еще не догадываются, что играют. Рождаемые естественным любопытством вопросы и привычно короткие ответы лишь постепенно, незаметно переносятся из действительности в игру, так самолет, уже оторвавшийся от земли, поначалу парит всего в нескольких пядях от нее.
Шольц усмехается, слыша их дилетантски неумелые вопросы. Он в этом деле мастер. Он уже понимает, какова задача: выведать, что случилось с Янчи и почему он такой грустный. Шольц вступает в игру из чистого состраданья. Его вопросы методически гвоздят грудь Янчи, а тот бесстрастно выдает ответы:
— Это предмет?
— Да.
— Только предмет?
— Нет.
— Одновременно понятие?
— Нет.
Шольц оттопыривает губы: задачу без «абстрактного понятия» он считает недостойной себя.
— Это и предмет, и человек?
— Да.
— Вымышленное лицо?
— Нет.
— Живой человек?
— На этот вопрос не могу ответить.
— Как так? Он что, ни живой ни мертвый? Может, живой труп?
— Нет.
— Ага, теперь понимаю: ты в данную минуту не знаешь, жив ли он, — говорит Шольц, чувствуя, однако, что что-то не ладится.
Он думает о трудных и увлекательных играх, которые разыгрывает с нами жизнь. Вспоминает, как в прошлом году на крещенье он отгадал дальтонизм и даже дыру, что осталась в стене от гвоздя, вспоминает, как отгадал недавно бабушку Абигель Кунд[76] с материнской стороны, иными словами, вымышленного родственника вымышленного персонажа, родственника, которого даже сам поэт не счел нужным придумывать, а потом отгадал некоего психиатра, который как бы установил или во всяком случае мог бы установить, что Абигель Кунд сошла с ума.
Шольц выкапывает из кармана свою единственную ценность — плоскую серебряную коробочку с зелеными жевательными резинками. По обыкновению предлагает всем вокруг, но все по обыкновению отказываются, как отказываются от всего, к чему он прикасался. Шольц единственный берет из коробки одну штучку. Вгрызается в зеленую резинку черными зубами.
— Пошли дальше, — подбадривает он сам себя. — Так значит, этот некто такой же человек, как ты и я? Мужчина? Женщина? Между двадцатью и тридцатью? Это твоя жена?
— Да.
— Марика? — вслух изумляется Шольц, поправляет на переносице очки и уставляет глаза на Янчи.
Остальные делают то же самое.
— Тем предметом, о котором шла речь, — продолжает Шольц, — тебе заехали по башке? Вы поссорились?
— Нет, — сурово отвечает Янчи, враз покончив этим «нет» со смешками, которые зашелестели вокруг.
— Нет? — переспрашивает Шольц, чувствуя, что опять теряет нить. — Ну хорошо. Этот предмет тем не менее связан с твоим сегодняшним настроением?
— Да.
— Он большой? Примерно как моя голова? Или как кулак? — и он высовывает свой грязный кулак. — Он сейчас у тебя? У твоей жены? Может, на ней? У нее на голове? В ухе? На руке? Лежит рядом с ней на земле?
— Нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет.
Спустя несколько минут, продвинувших игру вперед, Шольц восклицает:
— Значит, этот предмет у твоей жены в желудке… или был там. Это все равно. Еда какая-нибудь? Опять нет? — он опускает поднятые брови. — Органический, неорганический? Неорганический промышленный товар? Лекарство, но ни ты, ни я никогда его не принимали? Яд? — быстро выговаривает он.
— Да, — отвечает Янчи.
Все, подавшись вперед, следят за игрой, но без особого азарта, ибо сочувствие по-братски поделено между Янчи, который, судя по всему, переживает семейную трагедию, и Шольцем, который силится распознать, в чем она состоит.
— Значит, яд, — повторяет Шольц, — так-так, яд… Кто-то затягивает:
— Любовным пламенем объят…
— Прошу тишины! — взрывается Шольц. — Не мешайте. Если ты говоришь — неорганический, может сулема?
— Да.
— Hydralgilium bichloratum corrosivum, — произносит чей-то голос. — HgCl2.
— Это к делу не относится, — отмахивается от голоса Шольц и стремглав летит к цели.
Дальше я не продолжаю, друзья мои. Скажу только, что я многое в жизни повидал, но такого — еще никогда. После нескольких минут словесных боев, насыщенных жестокими атаками, Шольц вытянул из Янчи, что менее часа назад его жена Марика, милая, добрая Марика по неизвестным причинам, но с определенным намерением покончить с собой приняла таблетку сулемы, после чего была доставлена в больницу, где и находится сейчас.
Ей-богу, у меня на лбу выступил холодный пот. Вы бы, конечно, подумали, что все это лишь ерничанье, дурная шутка, розыгрыш. А я так был уверен, что это правда. Я знаю нынешних молодых. Они не представляются, как мы когда-то, не лгут ни себе, ни другим. Мы были романтиками. А для них теперь, в 1933 году, главное — объективность. В соответствии со строжайшими правилами баркохбы Янчи беспристрастно изложил факты, а остальные точно так же беспристрастно ознакомились с ними. Им и в голову не пришло засомневаться в том, что это правда. Они и удивились-то не очень. Их вообще ничем не удивишь.
Бог знает, отчего Янчи ввязался в эту сомнительную игру. Может, от усталости, а может, от нервов. Вреда-то от нее никому не было. Марику тем временем надлежащим образом обихаживали в больнице: промывали желудок, давали рвотное, поили молоком, пропускали через нее бессчетное количество литров воды. Янчи выгнали оттуда, чтобы он не путался под ногами, велели вернуться не раньше чем через час. Он, стало быть, никак не мог помочь Марике. Так решил помочь хоть себе. Надо же было как-то убить время, покуда он снова сможет ее увидеть.
Я его не осуждаю, нет. Он любил эту женщину и сейчас любит. Помню, в первое время после женитьбы он всегда носил в кармане четыре пышечки и счастливо хвастался перед всеми, что вот, мол, жена испекла. О чем это говорит? Совсем не о том, как вы думаете, будто пышки были несъедобны, в этом случае он бы выкинул их, а не хранил, точно реликвию. Словом, жену он любит.
После окончания игры он проглотил еще два стакана воды и понесся в больницу. Прошло изрядно времени, прежде чем он вернулся, было уже совсем поздно. Он сообщил, что жизнь Марики вне опасности, ее спасли, она прилично себя чувствует, врачи уверяют, что никаких последствий не будет.
В кафе загремел русский оркестр, знаете, тот, что образовался из застрявших у нас военнопленных. Поначалу музыканты выходили в национальных костюмах и исполняли русские песни, потом, когда рубашки их пообтрепались, они забыли русские песни и теперь играют сплошь венгерские мелодии, правда, на славянский манер — сонно, тягуче, к тому же врут чуть не на каждой ноте. Мы взяли да сбежали.
Я проводил Янчи до улицы Хунгариа. Он там живет в меблированных комнатах. Янчи присел на узкий диван, где они обычно спали вдвоем. Заявил, что сегодня он будет спать один. Даже в горе он жаждал объективности. Он поднялся, бросил на диван пеструю подушку и жидкое одеялко. Потом, не говоря ни слова, принялся ходить взад-вперед по комнате с заложенными за спину руками. Несколько раз останавливался возле окна. Выглядывал на улицу. Словно чего-то ждал. Впрочем, я уже говорил вам, что этот парень вечно чего-то ждал. Теперь была ночь, безлунная, темная ночь. Наверное, он ждал, чтобы рассвело.
1933
Перевод С. Солодовник.
РУКОПИСЬ
— Я тут рукопись по почте получил, — сетовал Корнел Эшти, — развернул, и просто в жар меня бросило.
Роман, в двух частях, в картонной обложке, тщательно перепечатанный на машинке и перевязанный бечевкой. На заголовок я не посмотрел, прочитал только имя автора.
Автор — одна пожилая дама, весьма утонченная, светская, образованная, к тому же достойная всяческого уважения, остроумная и неглупая в обществе. Но стоит ей взяться за перо, — и куда девались все ее достоинства? Пишет она отвратно, хуже какой-нибудь безграмотной няньки.
Я прочитал пару строк. И теперь еще как вспомню, челюсти сводит от зевоты. Когда не действует снотворное, я повторяю их про себя и тотчас засыпаю.
Вздохнув, я поднял этот увесистый литературный труд и бросил на груду рукописей в углу комнаты.
В сопроводительной записке писательница упрашивала меня прочесть ее творение, ибо очень дорожила моим мнением. И я дал себе слово просмотреть рукопись как-нибудь в свободную минуту.
Две-три недели спустя мы встретились с ней на улице.
— Вы прочитали? — спросила она.
— Еще нет, сударыня.
— Но вы прочтете?
— Конечно.
— Обещаете?
— Разумеется.
Рукопись, уже покрытая пылью, тяжким гнетом лежала у меня на душе. Мне начали сниться кошмары. Однако набраться духу и заглянуть в нее я никак не мог. Хотя точно знал, что в ней 1308 страниц. Я сразу же запомнил это число, поскольку оно совпадало с датой восшествия на венгерский престол короля Кароя-Роберта.
Жутко было даже подумать, что мне предстоит перелистать эту рукопись. И какой смысл? То, что авторы присылают мне свои труды, всегда трогало меня и обязывало. Я покорно старался выполнить свой долг, оправдать оказанное доверие. Мое любопытство еще не совсем притупилось, — так врача интересуют раз от раза повторяющиеся симптомы у нескончаемой череды его больных. Но тут я точно знал, что больной безнадежен, о чем уже несколько лет как дал заключение. Nihil faciendum[77]. В лучшем случае я мог продолжать обманывать и утешать больную, однако меня это уже коробило, да и порядком стало надоедать.
И вот, увидев ее как-то на одном вечере, я поспешил ей навстречу. Поцеловал руку и сказал:
— Все еще нет, сударыня. Тысяча неотвязных скучных дел. Работа. Но через месяц — дадите мне месяц? — я явлюсь к вам сам.
Прошел месяц. Мы не встретились. Лето тоже прошло. Я стал надеяться, что она сама забыла о своих литературных дерзаниях. Честно говоря, уповал я и на то, что ее, быть может, уже нет на свете.
Не тут-то было. В один из солнечных осенних дней, после полудня, когда я, ни о чем не подозревая, прогуливался с друзьями по аллее, она вдруг издали энергично и настойчиво помахала мне рукой, а затем присоединилась к нам.
Мы шли с нею среди золотых деревьев, а впереди, сзади, по сторонам, чуть поодаль нас сопровождали мои знакомые.
— Ну как, прочитали? — начала она атаку, скромно и в то же время насмешливо улыбаясь.
— Прочитал, — ответил я с бравым видом, строго и почти грубо.
— Тогда скажите мне, что вы об этом думаете. Только подробно и честно. Никаких комплиментов. Меня интересует ваше истинное мнение.
Она подняла к глазам золотую лорнетку и неотрывно смотрела на меня.
— Хорошо, — все так же строго сказал я.
Мы медленно двигались по аллее. Мои друзья позади болтали меж собою. У них и мысли не было, какая смертельная опасность нависла надо мною в этот миг. Я косил глазами назад, ожидая помощи, как плохой студент, который не выучил урока и ждет подсказки.
Но помощь не приходила. Я должен был спасать себя сам. Писательница полонила меня.
— Значит, так, — начал я и сделал глубокий вдох, словно избыток нахлынувших мыслей мешал мне говорить. Затем я склонил голову и помолчал, как бы силясь упорядочить свои впечатления.
Она ждала.
Что было делать?
Конечно, я мог сказать, что ее новый роман — шедевр и далеко превзошел все предыдущее. Против этого — я знал по опыту — мало кто из пишущей братии станет протестовать. Но поскольку совесть моя и без того была нечиста и казнила меня — ведь я нагло солгал, будто прочел ее рукопись, поскольку я чувствовал себя последним проходимцем и авантюристом международного масштаба, объявленного в розыске, я вдруг решил загладить свой легкомысленный поступок. На меня накатила необъяснимая блажь, и из любви к истине я, кидаясь из огня в полымя, заявил:
— Есть недостатки, сударыня, — я выдержал паузу. — Да, значительные, серьезные недостатки.
— Неужели? — удивленно засмеялась она и опустила лорнетку. — Знаете, это уже интересно. Может быть, в сюжете?
— О, напротив, сюжет увлекательный, закругленный. Сюжет выпуклый, — и я руками показал, какой он выпуклый.
— Я догадываюсь, в чем дело, — нервно прервала она. — Вам не нравится развязка, конец.
— Ничего подобного. Развязка безупречна, — запротестовал я. — Иначе кончить просто нельзя. Ошибка не здесь.
— Где же?
— Примерно в середине, — нерешительно сказал я и бросил на нее умоляющий взгляд.
— Это когда у Марицы находят церковное свидетельство и выясняется, что ребенок незаконный?
— Нет. Это драматично и оправданно. Ошибка раньше.
— Когда Марица выступает на благотворительном вечере среди бенгальских огней в роли ангелочка, помните, и граф Казмер в нее влюбляется?
— Незабываемый эпизод. Марица, маленькая Марица, с белыми крылышками, в фейерверке бенгальских огней, бледная, наивная, с молитвенно сложенными ручками — это бесконечно трогательно. И то, что именно там и именно тогда в графе Казмере проснулась любовь, — так остроумно, оригинально, смело и, что главное, психологически обоснованно. Ошибка раньше, сударыня.
— Ну конечно. Когда она танцует на балу, устроенном в честь Анны? С бароном Отто Болтаи?
— Вот именно, вы сами все понимаете, — воскликнул я, проявив педагогический такт, и развел руками. — Именно здесь. Это самое место я и имел в виду.
Я перевел дыхание. Теперь я не блуждал более в беспросветном мраке. Из ничего, из сумрачной пустоты, где до сих пор клубились рыхлые туманности, понемногу возник целый мир, в нем было уже свое солнце — Марица, была луна — граф Казмер с его романтической, чарующей любовью, а также полярная звезда — барон Отто Болтаи.
Мы молча шагали рядом. Я думал о своей нелегкой доле, о ловушках и западнях, которые подстерегали меня в ближайшие пять минут, она же, очевидно, думала о неугасимой любви барона Отто Болтаи.
— Любопытно, — сказала она, — я и сама чувствовала, когда писала, что Болтаи не должен был еще так решительно объясняться.
— Почему же? — задиристо возразил я. — В конце концов Болтаи, — я ломал голову, что же это за птица, Болтаи. — Болтаи, — сказал я решительно и безапелляционно, — человек, Болтаи мужчина, Болтаи настоящий мужчина.
— Вы правы, — согласилась она. — И потом Болтаи тогда не знал, что Марица найденыш, бедная сиротка, которую подобрали на улице, словно замерзшего воробышка, и он не знал еще, кто такой граф Казмер.
— Разумеется, — кивнул я, и мне самому стало интересно, кто же такой этот граф Казмер. — Ошибка в том, что Болтаи, по-моему, выписан здесь не совсем верно, как-то чересчур.
— Может быть, — сказала писательница и остановилась, глядя мне прямо в глаза. — Но скажите, дорогой Эшти, как бы вы сами поступили на месте барона Отто Болтаи?
— Я? — спросил я и пожал плечами.
По аллее быстро проносились автомобили с отдыхающими — было воскресенье. У меня мелькнула надежда, что вот сейчас один из них собьет ее и избавит меня от мучительной необходимости отвечать. Но надежда меня обманула. Пришлось продолжить:
— Так или иначе, я подождал бы развития событий.
— Но ведь потом уже Марица получила сказочное наследство, — возразила она.
— Вот видите, — сказал я, — тут бы вам и показать Болтаи в истинном свете.
— Но ведь Болтаи к тому времени уже не было в живых, — отчаянно взвизгнула она. — Граф Казмер убил его на дуэли!
— Знаю, — снисходительно кивнул я. — Но в душе Марицы следовало разбудить его незабываемый образ. Я ведь выразился фигурально.
Тут я перевел дух, как человек, который после рискованного прыжка через глубокую пропасть вдруг испугался собственной смелости. Надо было отступить. Если поначалу я был чрезмерно робок и боязлив, то понемногу совсем обнаглел и, позабыв об осторожности, так вознесся над всеми смертными — живыми и мертвыми, что даже стал их путать. Мое бесстыдство дошло до того, что барона Отто Болтаи я начал кратко и фамильярно звать Отто, а графа Казмера просто Казмером. Как видно, я поторопился. Не в пример Архимеду, одной-двух точек опоры мне оказалось мало, чтобы столкнуть писательницу с моей орбиты. Непроницаемый, таинственный туман все еще скрывал от меня план и фабулу романа, его героев и их характеры. Я дал ей выговориться.
Она говорила четверть часа без умолку. С кипучим жаром, столь характерным для писателей, когда они заводят речь о своей работе, она разъяснила мне направление романа, суть поднятых в нем вопросов общественного и психологического свойства, основную идею его и мораль, живописала внешность и душевный мир Марицы, графа Казмера и Болтаи, дословно, иной раз в лицах, воспроизвела их диалоги, затем перешла к предпосылкам и следствиям, второстепенным персонажам, познакомила еще с дюжиной графов и баронов, представила мне одного благородного герцога, потом преданного камердинера и, наконец, выдала-таки название романа. Назывался он «Последняя любовь Марицы».
Вот тогда-то я вышел на сцену. Выведав все ее секреты, я заговорил и, нахально пользуясь приобретенной осведомленностью, стал анализировать роман, на что-то ссылался, на что-то указывал, доказывал и развивал, опровергал, сравнивал и подвергал разбору, одобрял или осуждал, перефразируя ее же слова. И с таким знанием дела, что даже удивил ее.
Тут мне повезло. Пока я выуживал доводы из своих арсеналов, я невольно развлек ее. Мне самому, однако, это начало надоедать. От ее писанины веяло такой смертной скукой, что одурь брала не только читателя, но и ее самое. В следующую четверть часа я отбил ее атаку и одержал полную победу. Я утопил ее в ее же собственном слащавом сиропе, теплом лимонаде. Поблагодарив меня за меткие наблюдения и содержательные замечания и пообещав обязательно учесть их при переработке романа, она убежала.
— Что с тобой? — спросили меня друзья, когда я вернулся к ним, вытирая пот со лба, — Ты стал какой-то бледный.
— Пришлось потрудиться, — ответил я. — Нелегкая была работа.
Разумеется, прочитать эту рукопись было бы не легче.
1935
Перевод А. Смирнова.