Филипп любил уединение. В напоенные ароматами сумерки, спасаясь от дыма и пыли столицы, часто бродил он по тихим холмам и смотрел, как обнимается черная ночь с пурпурным закатом, как скользят в туманной дали блеклые тени — сиреневые и голубые, и в светлой дымке умирающего дня невольно искал глазами расплывчатые очертания древних богов: Афины Паллады, громовержца Зевса, Ириды и Геры.
В нагретом воздухе плыли белые облака. Филипп весь отдавался власти чудесных видений. Ему чудились кровопролитные войны, обнаженные белотелые богини, и с губ невольно срывались первые упоительные стихи.
Гомер стал поэтом. Он мечтал описать блистательную войну греков с троянцами — событие, которое происходило у него на глазах.
Но обстоятельства переменились. У бедного Гомера умерла мать, и ему не хватало на жизнь жалких грошей, которые он зарабатывал репетиторством. Поразмыслив, он поступил в редакцию газеты. Решил стать журналистом, но не оставил надежды сочинить эпическую поэму.
Сначала Гомеру нравилось в редакции: лихорадочная суета, щедро расточающие свет электрические лампы, непрерывно звонящие телефоны, свежеотпечатанные полосы, на которых четко и аккуратно было набрано то, что всего полчаса назад он небрежно набросал на листе бумаги. Он спал до полудня, ходил в кафе, словом, жил как богема, но душа его по-прежнему была полна целомудренной наивности и поэзии. Трогательными словами провожал он в мир теней служанок, выпивших каустик, и в рубрике происшествий, в отчете о пожаре, поистине бёклинскими красками живописал буйство губительной красной стихии.
Но потом он перешел на бездушный деревянный слог и уже не вспоминал о своих поэтических видениях. Он усвоил, что все актеры, даже с напыщенной, ходульной манерой игры, «выдающиеся», все скучные доклады — «необыкновенно интересные» и глупые подхалимы — «почтенные члены нашего общества». Гомер отличался бойким пером и добился славы одного из наиболее талантливых журналистов.
— Цицеро, гарамонд, нонпарель! — небрежно бросал он молодому наборщику.
— Сверстать!
Через год он стал главным редактором «Афинских ведомостей».
Его уже не тянуло описывать нудными трескучими стихами ссоры глупых богов и героев с окровавленными копьями. Он ценил сенсацию выше любого гекзаметра. У него развился тонкий нюх, и никто ловчее его не умел выискивать и преподносить публике пикантные истории из общественной жизни. В то время в Греции сложилась необычайно интересная политическая ситуация. Стране угрожала серьезная опасность. Троя все еще не сдавалась. Греческие государственные мужи со своим мелочным тщеславием еще больше запутывали создавшееся положение.
В центре внимания был Ахилл — афинский адвокат с толстым загривком, который с чувством оскорбленного достоинства «отошел от политической жизни». Истинную причину его устранения покрывал густой мрак.
Но Гомер как заправский журналист до всего докопался. Он разведал, что гнев господина Ахилла вызван тем, что его старый соперник господин Агамемнон отбил у него Брисейс, очаровательную примадонну афинской оперы.
Эту закулисную тайну, разумеется с должным тактом и изяществом, Гомер обнародовал в своей почтенной газете, и число подписчиков «Афинских ведомостей» росло не по дням, а по часам. В типографии едва справлялись с работой.
Бесконечные делегации, важные депутаты сменяли друг друга — дверь в приемной Ахилла не закрывалась. Но великий государственный муж оставался непреклонным. Гомеру, который осмелился взять несколько интервью у этого выдающегося политика, он неизменно отвечал, что положение, мол, серьезное, но от него ничего не зависит.
Однажды, когда Ахилл за утренним кофе читал корреспонденцию с фронта, он обнаружил среди павших имя Патрокла, своего любимого друга, с которым он, бывало, пивал шампанское. Ахилл пришел в крайнее негодование. Он пригласил к себе Гомера и конфиденциально объявил ему, что, повинуясь настойчивому зову времени, он снова вступает на арену политической борьбы.
На другой день Гомер выпустил превосходный номер. В передовице он поведал с блестящей диалектикой о существенных переменах, которые благодаря вмешательству Ахилла произойдут в греческой политике, а возможно и в будущем всей страны. Политической рубрике он дал сенсационный заголовок «Разгул милитаризма». И в своей замечательной хронике высмеял Терсита, пустомелю и обструкциониста.
Как-то вечером Гомер примчался в типографию.
У него были потрясающие вести с поля боя.
— Ахилл убил Гектора… Мы дадим экстренный выпуск. Завтра, ребята, газета выйдет на двадцати полосах.
Через час афинские продавцы газет уже носились по улицам.
— Экстренный выпуск! Смерть Гектора!
Столичная публика с лихорадочным волнением читала свежий номер «Афинских ведомостей».
Слава Гомера росла день ото дня. Его избрали в кооперацию журналистов, государственную ассоциацию газетчиков, а через несколько лет он стал даже почетным председателем международной ассоциации журналистов.
Умер он в преклонном возрасте.
Официальные ораторы в своих речах трогательно простились с «талантливым журналистом, отличавшимся красочным слогом, корифеем журналистики».
И у гроба Гомера никто не вспомнил о прекрасных стихах, которые мечтал сочинить романтичный юноша золотистым вечером в ароматной, напоенной запахами цветов долине Аттики.
1906
Перевод Н. Подземской.
НАЗАД К ДЕТЯМ
— Продолжай! Дальше!
Тотчас зазвенел бодрый детский голосок, немного запинаясь, хотя довольно плавно продолжая чтение.
Учитель сидел на возвышении. От тепла и весенней истомы у него разболелась голова. Большие черные глаза его горели, а когда он смотрел по сторонам, то в одуряющем свете дня, на фоне ослепительно белых стен, он различал лишь тусклое мерцание точек.
— Дальше! — устало и равнодушно твердил он время от времени.
Учитель зевал. И страшно томился. Сам по сути дела еще ребенок. Борода и усы у него только начали пробиваться. Было ему лет двадцать, не больше.
Окна были раскрыты. Залитая желтоватым светом в ленивой дремоте раскинулась на солнцепеке деревня. Солнце палило нещадно. В нагретом воздухе ликующе бурлила весна. Возле школы, в канаве с прохладной еще водой неуклюже плескались пушистые желтые гусята; с полей доносился негромкий птичий щебет и приглушенный шум работы. Тысячи красок и звуков сливались в удивительную симфонию. На веревке сушилось белье — синее, красное, белое. Вдали на зеленой траве желтели кусты боярышника. Абрикосовые деревья облачились в целомудренно белый цветочный наряд, словно бледные девушки, готовящиеся к причастию.
— Продолжай, Вираг, — сердито сказал учитель, устало и грустно оглядывая класс, где, как ему казалось, все скучало.
Старый шкаф, зеленый стол, коричневая доска с линейками, счеты, стоявшие у стены, — все навевало дремоту. И стрелки часов передвигались так медленно, словно их клонило ко сну.
В деревне зазвонил колокол.
Погруженный в раздумье учитель очнулся. Строптиво вскинул голову, будто лишь теперь понял, где находится. Он стиснул зубы, дерзкий сверкающий взгляд устремил вдаль.
Раздался звонок. Урок кончился. Потихоньку разошлись ученики. А он долго сидел один в пустом классе и, насупив брови, о чем-то думал.
Он восстал против своей судьбы. Боялся, что жизнь его превратится в скучную банальную идиллию и что его ждет участь отца, деда и прадеда — набожных пасторов, закончивших век свой в белом деревенском домике с зеленым крыльцом.
Он стремился к чему-то большему…
Учитель гордо выпятил грудь, почувствовал силу своих стальных мускулов, бурление крови, и ему показалось, что на свете нет ничего невозможного. Раздув ноздри, он с молодой жадностью глотнул свежего воздуха…
Как-то вечером в дождь и ненастье он вспомнил про свои юношеские пьесы, любительские спектакли с бенгальскими огнями, театр в наскоро сколоченном балагане и сначала с чувством неловкости, а потом с холодной насмешкой над собой принялся перечитывать запыленные, старые тетради. Но постепенно он увлекся. Лицо его запылало. Он читал вслух. Отдающий металлом голос разносился по всему дому. Вновь пробудились давно похороненные честолюбивые замыслы. Он мечтал об опьяняющем успехе, бурных рукоплесканиях.
Однажды утром дети на желтых скамьях тщетно прождали учителя. Он не пришел в школу. В деревне только и было разговору о том, что молодой учитель уехал в Париж набираться ума-разума.
Он с трудом привыкал к новой жизни. Среди черных мраморных столиков, синих зеркал, ослепших от духоты и табачного дыма, скользил он робко, неуверенно, как легкая тень.
Он много читал и учился. Не тратил денег на ужин, а ходил в театр. Упорно боролся с невзгодами. Если душа его, размягчившись, тосковала порою по дому, он холодно себя высмеивал.
Через год он вернулся на родину. Стал актером.
И вскоре, добившись больших, серьезных успехов, завоевал признание. Прошло несколько лет, и газеты наперебой стали хвалить его.
Постепенно он научился подмешивать к краскам жизни румяна искусства. Он засиживался в кафе и поздно ложился спать. Стремился походить на богему. Но душа его оставалась по-детски наивной. В тоскливые осенние вечера он размышлял о судьбе тех, кто обманывает себя, лишает истинной жизни. Вспоминал речной берег, где подстерегал лисицу, сумерки на островах в час, когда садится белый вечерний туман, и чуть ли не наяву видел каменистое дно реки и водную гладь, по которой снуют зеленые и красные паучки. Его тянуло в привольные луга, где жужжат желтобрюхие пчелы и где грустным длинным вечером так хорошо лежать в траве среди ромашек и читать какой-нибудь роман.
Достигнув вершины успеха, он понял, что богема не его удел. С чашечкой черного кофе в руках он выглядел более чем нелепо.
Много лет мучила его эта мысль. Он гнал ее от себя и оттого еще больше страдал. Казалось, над ним довлеет проклятие многих поколений пасторов. Судьба их — тихо проживших свою жизнь — толкала его в бе