Импресарио посмотрел на часы:
— Уже поздно.
Но маленький скрипач не хотел уходить. С болезненно жадной страстью наблюдал он эту странную, неведомую ему жизнь. Какой-то мальчуган приспособил обрывок шпагата как постромки, закинул его на шею своему товарищу и размахивал кнутом — веткой сирени.
— Что они делают? — удивленно спросил вундеркинд.
— Один — кучер, а другой — лошадь. Глупые дети увлечены наивной игрой. Потешно, не правда ли? — засмеялся импресарио.
Но вундеркинд не смеялся.
Молча шел он в гостиницу и все оглядывался, смотрел сквозь решетку парка. В номере его ждал учитель. Надо было сыграть этюды, повторить престиссимо в бетховенской сонате, почти совсем забытое во время долгого морского путешествия.
— Никуда не годится, — сердито сказал маэстро.
— Быстрей, еще быстрей! — гневно подгонял он. — Так нельзя выступать перед публикой.
Три часа длились занятия. Старый музыкант с его подавляющей волей дрессировал маленького скрипача, как цирковую лошадь.
— Еще, еще!
Анемичные пальчики бегали по струнам, смычок летал — состязание было выиграно.
— Браво, — рукоплескал учитель.
Часов в семь он расстался с мальчиком.
— Разрешите мне выпить немного черного кофе, — обратился вундеркинд к импресарио. — Я устал.
Он принялся не спеша готовиться к концерту. Надел бархатный костюмчик, кружевной воротник, в рукава рубашки вдел алмазные запонки, волосы искусно взбил, щеки чуть подрумянил.
Но вдруг почувствовал смертельную усталость.
Голова закружилась, и он прислонился к стене. Страшно хотелось спать, крепко уснуть.
В номер еще раз заглянул импресарио и, убедившись, что все в порядке, поехал в концертный зал, куда уже начала стекаться публика.
Вундеркинд стоял посреди комнаты, держа в руках скрипку.
Он открыл дверь. В коридоре ни души. Тогда он бросился бежать вверх по лестнице и остановился лишь на шестом этаже.
Мальчик очутился в узком коридорчике, где уже не было лакеев.
Перед ним — пустая комната с разворошенными кроватями, дверь настежь: гости, как видно, только что уехали.
На цыпочках проскальзывает он туда.
Запирает дверь на ключ, потом на задвижку. Переведя дух, садится на стул. И чувствует себя бесконечно счастливым.
Он достает золотые часики, украшенные брильянтами, подарок английского миллиардера.
Половина девятого.
Концерт, наверно, уже начался.
Маленький музыкант весело смеется. Он выжидает еще час. А потом начинает хохотать так, что валится ничком на пол.
Всю ночь его будут искать и ни за что не найдут.
Он вспоминает двух мальчиков, игравших в лошадки. Ему тоже хочется поиграть.
Но у него нет веревки. Нет ничего, кроме скрипки.
Он вынимает скрипку из футляра, отрывает струны. Сначала струну «соль», которая пискнула жалобно, как человек, затем остальные и, мгновенно связав их, закидывает на спинку стула.
А кнут? Вундеркинд разрезает смычок ножом; развевается конский волос; все готово, можно отправляться в путь.
Сначала лошадь слегка всхрапывает, но потом, покорившись, бежит, неудержимо несется галопом.
— Н-но! — время от времени подгоняет ее мальчик.
1913
Перевод Н. Подземской.
АМАЛИЯ
— Мама, кто это?
Мы с мамой стояли в холодной комнате перед полочкой с фотографиями. Мама взяла в руки чей-то портрет.
— Это, мой мальчик, бедная, бедная Амалия, — тихо сказала она.
— А почему она никогда к нам не приходит?
— Она умерла, мой мальчик.
— От дифтерита?
— Нет, мой мальчик. Простудилась в прошлом году на масленицу, на вокальном вечере. После танца выпила холодной воды с малиновым сиропом. На рассвете стала кашлять, а на другой день в полдень угасла. Бедняжке было девятнадцать лет.
— Бедная, бедная, — печально проговорил я.
Я схватил фотографию. Высокая, статная дама, изящная, как лебедь, с беломраморным лицом, от головы до пят в белом, с бальным веером. Ее портрет всегда стоял на полочке среди фотографий живых: зятьев-аптекарей, дядюшек-полковников, священников и военных. Я робко глядел на портрет. В детстве мне думалось, что мертвецы — это своего рода аристократы. Мне импонировала вынужденная праздность, на которую они обречены в могиле, и ужасно нравилось, что женщин хоронят в белых платьях, убранных цветами, а мужчин — в сюртуках и погребальных шапочках с золотой кисточкой. Фотографию Амалии я осторожно поставил на место.
Потом я часто ее рассматривал. Лишали ли меня в наказание обеда, хотел ли я спрятаться от всех или просто искал уединения — я бежал к Амалии. Я уже кое-что знал о ней. Она была замужем за музыкантом, который после ее смерти опустился и теперь по ночам пьет, а днем настраивает рояли. Но как ни впечатляла меня торжественная погребальная церемония, я и в свои девять лет чувствовал, что кончина женщины куда ужасней, чем мужчины. У мужчины красива лишь голова и только она умирает, а женщина с ног до головы прекрасна, у нее умирает все: веки, пальцы, белая высокая грудь — все неотъемлемые ее члены коченеют и разлагаются. От крайнего возмущения у меня перехватывало горло при мысли о том, что эта прелестная красавица, с изящным носиком, трепетными руками, красивой прической, покоится теперь среди червяков и тело у нее холодное, мокрое, окаменелое, такое же, как промерзлая земля.
Я внимательно рассматривал фотографию. Она отливала синеватым глянцем. Я установил, что фотографии живых буреют, а умерших синеют.
Размышлениям о покойной я чаще предавался после полудня. Вообще есть в этом времени дня что-то мертвенное. Полный желудок дает ощущение тяжести в теле. В залившем все вокруг оцепенелом свете солнца сверкает желтый песок, он простирается до самого брандмауэра; неподвижно висят качели; за цветочными горшками в кучу камней прячутся от жары холодные лягушки, их глаза горят злым огнем. И глаза собаки, лежащей в тени, тоже красные. Только кошки сидят на песке. Все семеро наших кошек, расположившись перед качелями, точат когти о высохшие стволы деревьев, широко открытыми, желтыми, как яичный желток, глазами смотрят на солнце, зрачки их будто маленькие черточки. Погладишь кошку по шерсти, на кончиках пальцев потрескивают искры. Жара, тошнотворная скука загоняют меня в подвал, где стоят покрытые паутиной бутылки. Полумрак кажется мне зеленым. А когда выхожу оттуда, весь двор — красный. Я наклоняюсь над бочкой с водой, в зеркале которой вижу свое лицо; в воде снуют крохотные мошки; нос щекочет затхлый запах клепки, сохнущих платков, водосточных труб; кровь приливает к голове, и когда, подтянувшись, я ниже наклоняюсь к воде, сознание мое затуманивается, нервы возбуждены, меня одолевает послеполуденный хмель. Этот простой, но совершенный способ гипноза я открыл еще в четыре года. О моем факирском искусстве не знал никто. Со временем я достиг в нем такого совершенства, что видел в воде не только свое лицо, но и фигуру женщины — она была высокая и стройная, печальные глаза, белое платье, в руке бальный веер.
В один из таких послеполуденных часов я познакомился с мужем Амалии. Он пришел к нам настраивать рояль. С самого начала он показался мне странным. Приехал он в коляске, как наш доктор, и в руке держал саквояж, тоже напоминавший саквояж нашего доктора с набором пыточных инструментов. Впервые в жизни видел я вблизи человека, у которого умер кто-то близкий, и соприкосновение со смертью, с вечностью делало его в моих глазах необыкновенно интересным. Это был высокий широкоплечий немец, еще молодой, с бирюзовыми глазами и поразительно бледным лицом. На этом лице внушительно выделялся красиво очерченный орлиный нос. Многие принимали настройщика за пьяницу, потому что красноватый нос у него блестел и походка его казалась неуверенной. То он хватался за дерево, то прислонялся к стене и чуть погодя шел дальше. Но я-то был уверен, что он опьянен слезами и шатает его от горя. Руки у него дрожали, глаза плохо видели, из груди вырывалось хриплое дыхание. Только слух по-прежнему был безупречный. Он мог различить даже четверть тона; тело его, превратившееся в развалину, берегло как драгоценность гениальный орган слуха — барабанные перепонки. Настройщик носил мягкую велюровую шляпу. У него во рту, алчном и красном, постоянно дымилась ядовито-черная сигара «виргиния».
Он сел на стул. В нашу комнату с низким потолком, по-мещански обставленную, не вписывался этот необычный человек, на чьи плечи легла непосильная ноша, а в глазах затаилось страдание, какого никогда не видели стены нашего дома. Я боялся, что стул рухнет под тяжестью его горя. У нас жизнь тихо течет от завтрака до обеда, от пробуждения до сна, неизменно катится по привычным рельсам. В ней нет места настройщику. Когда мама ушла, оставив его одного и закрыв стеклянную дверь комнаты, где стоял рояль, я в гостиной забился в угол дивана и стал потихоньку за ним наблюдать.
Что же он делает? Сначала его пальцы, словно соревнуясь в беге, с головокружительной быстротой проносятся по клавишам рояля, которые издают звук, напоминающий толчение стекла в ступе. Бесовским колдовством кажутся его пассажи. Потом палец задерживается то на одной, то на другой клавише, на белой «ля», черной «си бемоль» и долго, очень долго по ней бьет. В доме нет никого. Настройщик не знает, что я прячусь за локотником дивана. Он отдается во власть одной ноты так самозабвенно, что у него стучит в висках, стынет кровь, глаза, как загипнотизированные, ищут в воздухе звук, словно некую бесконечную, едва различимую ниточку, и сонный гул, глухое осиное жужжание, унылая монотонность, как видно, умеряют его лихорадочное возбуждение. Два-три часа сидит настройщик за роялем. Мне кажется, что музыкой он усыпляет свое горе.