направилась к озеру, как обещала.
Она медленно шла, заслонясь зонтиком от палящего солнца, и раздумывала: искупаться или не стоит. И решила, что сегодня не стоит. Она подошла к живой изгороди, и нить ее мыслей вдруг оборвалась, запуталась; закрыв зонтик, она кинулась бежать и бежала не останавливаясь, пока не достигла купальни.
Тут уже стояли два жандарма и гомонившая толпа, большей частью крестьянки. Многие плакали.
Мать тотчас поняла, что случилось. Заголосив, шатаясь, пошла она к берегу, к плотной толпе, в центре которой лежал ее сын. Ее туда не пустили и усадили на стул. Не помня себя от горя, она все спрашивала, жив ли он.
Мальчик был мертв. Проискав больше четверти часа, на него наткнулись прямо за той сваей, где стоял отец; когда его вытащили, сердце уже не билось, зрачки утратили светочувствительность. Врач, приподняв его за ноги и потряхивая, вылил воду, подложил под грудную клетку одежду, сделал искусственное дыхание; долго, очень долго сгибал он и разгибал маленькие мертвые руки, поминутно прикладывая к сердцу слуховую трубку. Оно не забилось. Врач побросал инструменты в саквояж и ушел.
Смерть эта, пришедшая так неожиданно и, казалось бы, так своенравно, стала реальностью — нерушимой, жестко очерченной, окаменелой, как высочайшие горные хребты.
Мать на крестьянской телеге отвезли домой. Шухайда остался сидеть на берегу. По лицу его, по пенсне текла вода, текли слезы.
— Горе, горе мне, горе… — как безумный стонал он.
Ему помогли подняться, отвели под руки в кабину, чтобы он, наконец, оделся.
Еще не было и трех часов.
1925
Перевод Т. Гармаш.
СТАРЫЙ АБРИКОС
Осень. Госпожа Борбей стала приводить квартиру в порядок.
И вот все комнаты заново покрашены, убраны, а в гостиной по-прежнему темно. За окном во дворе росло старое абрикосовое дерево. Недолго думая, госпожа Борбей велела позвать соседского работника.
— Срубите его, — попросила она.
Работник прислонил к стволу лестницу и, не спеша, принялся пилить. Сначала крону.
Большие ветви падали одна за другой с треском, будто вскрикивая, на маленьких лишь тихо шелестели листья.
В это время пришел домой Борбей.
— Что ты делаешь?
— Вот велела срубить.
— Зачем?
— Оно окно затеняло. Видишь, уже и посветлело.
— И тебе не жаль?
— Оно же старое.
— Сколько ему?
— Лет двадцать, не меньше.
— А сколько живет абрикос?
— Понятия не имею.
Борбей пошел в библиотеку, принес энциклопедию и громко стал читать:
— «Абрикосовое дерево, абрикос (Prunus Armeniaca). Живет в среднем тридцать лет».
— Выходит, совсем как если бы меня, — сказал он задумчиво.
— Полно тебе.
— Именно так. Мне ведь сейчас сорок. Сначала голову, потом руки, туловище.
— Оно же почти не плодоносило.
— Зато цвело.
— Абрикосы с него, бывало, в рот не возьмешь. Помнишь — мелкие такие, кислые.
— И все же оно их приносило, каждый год. Бедное дерево. Оно старалось, просто ему, старому, уже не под силу било. Думаешь, оно сейчас ничего не чувствует?
— Как знать.
— Один индийский ученый открыл у деревьев нервную систему. Они и говорить умеют. Знаки подают. Только мы не понимаем…
Они вышли во двор.
Работник уже выкорчевывал пень. На земле валялись ветки с зеленой еще листвой. Листья шептались на сентябрьском ветру.
— Словно живое еще, — сказала жена.
— Волосы мертвеца, — ответил муж.
Дерево распилили, накололи на зиму дров и снесли их в подвал. Оба вернулись в гостиную.
— Нет, решительно светлее стало.
— Разумеется.
— Даже не сравнить. Ну, признайся. Было здесь когда-нибудь так светло в семь вечера?
— Нет.
— Бёжи, — позвала госпожа Борбей прислугу, — правда, светлее стало?
— Еще как, сударыня.
— А зимой! Вот когда по-настоящему заметно будет.
Супруги присели у окна. Долго смотрели они на место, где росло старое дерево, а теперь лишь горбилась свежевскопанная земля. И молчали.
— Скажи, — вновь нарушила молчание жена, — разве так не светлее?
— Безусловно, — ответил муж. — Намного светлее.
Больше, они не говорили.
Оба знали, что стало темней, гораздо темней.
1926
Перевод Т. Гармаш.
ПАУЛИНА
Был на Авентине кабачок. Вечерами там собирались матросы и пили красное вино.
Прислуживала Паулина, чумазая девчонка-посудомойка. У нее были рыжие волосы и голубые глаза.
Однажды, когда она проходила с тарелкой жареной рыбы мимо столика, за которым сидел корабельный мастер из Каппадокии, он вдруг испуганно схватился за тунику и вскочил.
— Мои деньги! Украли! Вор! — завопил он. — Вор!
Поднялся переполох. Тем временем вор — какой-то матросик — дал деру.
— Не иначе она, — гласил приговор большинства, и вокруг Паулины сомкнулось плотное кольцо.
На шум в кабачок ввалились, лязгая мечами, два преторианца — ночная стража. Рабыню призвали к ответу.
— Выкладывай деньги.
— Нет у меня ничего.
— Тогда пойдешь с нами, красотка.
— Нет, — взвилась Паулина, — не пойду! Не виновата я, — и не тронулась с места.
— Ступай! — приказал стражник, плюгавый и косой, и так толканул девушку, что она вылетела на улицу, едва удержавшись на ногах.
Но там опять остановилась как вкопанная. Тогда другой преторианец — тот, что повыше — протянул к ней руку.
— Не прикасайся ко мне, — взвизгнула девушка. — Не тронь, говорю! Не то укушу!
Преторианец загоготал.
Но только он схватил девчонку за руку, чтобы подтолкнуть вперед, она прыгнула на него, точно дикая кошка, и до крови расцарапала ему нос.
Тут к ней попробовал подступиться косой. Паулина резко развернулась и плюнула ему в лицо.
— Свиньи! — вопила она, и огненные волосы ее развевались, голубые глаза пламенели. — Свиньи! Спасите, люди! Я день-деньской работаю, я бедная, честная девушка, не виновата я ни в чем, могилой матери клянусь, родной матери, не виновата. Помогите, люди добрые, помогите!
Народ, гулявший по улицам этим теплым летним вечером, в изумлении смотрел на двух наемников. Они дрались с девчонкой, лупили ее чем ни попадя — кулаками, мечами. Но сладить все равно не могли.
Тогда они схватили ее в охапку и поволокли.
— Скоты, — оглашала девица воздух, болтая ногами, — скоты! Ну убейте меня. Пришибите. Меня не проведешь, этот кривой паскудник еще в кабачке норовил меня облапить. Скоты, мерзавцы! Все вы, наемники, мерзавцы. Все до одного. И господин ваш, Цезарь, тоже мерзавец. Да, и Цезарь мерзавец. О Юпитер! — возводила она руки к безмолвствовавшим небесам.
От ее жутких, ни на секунду не прекращавшихся криков в Риме просыпались жители. Шлепая домашними туфлями, в ночных одеяниях они выползали к дверям и прислушивались к диким воплям, к мощному голосу девушки, несшемуся от улицы к улице. Над Колизеем подрагивал оранжевый шар луны.
Когда шествие поравнялось с виллой Муция Аргентина, философа-стоика, рабыня все еще яростно изрыгала проклятья. Ее брань беспрепятственно разносилась в ночи.
Сидя возле фонтана в атрии, философ беседовал в этот поздний час с поэтом Руфом.
Они оба поднялись с мраморной скамейки и наблюдали, как уволакивали беснующуюся женщину. Звуки ее голоса еще долго долетали до них с маленьких темных улиц.
— Почему она так кричит? — спросил философ. — Чего она хочет?
— Справедливости, — ответил поэт.
— Смешно, — заметил философ. — Всякий порыв смешон.
— Всякий порыв — величествен, — сказал поэт. — Как величественна была эта девушка, как могущественна. В пылу ярости человек — если он прав — могуч. Эта девушка тоже, должно быть, отстаивала правду.
— Почему ты так думаешь?
— Иначе она не кипела бы яростью.
— Ну и чего она добьется? — задумчиво проговорил философ. — Дотащат до караулки, изобьют в кровь. А может, и не дойдя, бросят в Тибр.
— Это неважно, — сказал поэт. — Важно то, что по улицам прошла справедливость. Она шла и кричала. И мы услышали ее голос. Мы вскочили с постелей, мы больше не можем спать, не можем продолжать прежних разговоров. Мы думаем о ней. О справедливости. Заметь, мы до сих пор о ней говорим. Это уже кое-что.
1929
Перевод С. Солодовник.
НА СКАМЕЙКЕ
Воскресным днем одиноко сижу в парке на краю скамейки. Смотрю, как умирают листья. Рано или поздно для каждого листа настает последний час. Приближается минута, за минутой секунда, в которую он должен упасть. Больше никогда не попадет он обратно на ветку, до скончания века.
Этот миг полон торжественности. Все листья погибают по-разному. Даже у листьев — у каждого своя трагедия. Одни уносятся, сорванные ветром, а другие — пожелтелые и ссохшиеся — в старческой немочи цепляются черенками за дерево до самой последней минуты и лишь потом покоряются неизбежности, низвергаются на землю, чтобы смешаться с опавшей листвой. Совершая свой последний полет, некоторые описывают длинную дугу, словно хотят отсрочить конец. Это их лебединая песня. Некоторые улетают парами. Это влюбленные. Некоторые — пунцово-красные от сжигающего их жара. Это больные. А некоторые едва ли не торопят гибель: срываются с ветки и стремительно летят вниз, как будто добровольно укорачивают свой путь. Это самоубийцы, выбрасывающиеся с седьмого этажа.
Так я сижу, забавляясь своими мыслями, и вдруг меня пугает чей-то голос. Голос спрашивает: «Вы позволите?»
Я поворачиваю голову и вижу девушку, в вышедшей из моды короткой юбке, шляпке колоколом, надвинутой на девчоночьи кудряшки. У нее черные глаза, а брови почти иссиня-черные. Хорошенькое личико.
Я растерянно киваю — пожалуйста! Девушка опускается на другой конец скамейки, на самый краешек, сидит, уставясь прямо перед собой.