Теперь уже не листья, а эта девушка завладевает моим вниманием. Еще никогда меня не спрашивали, можно ли сесть на уличную скамейку. Вопрос озадачил меня. В конце концов, скамейка принадлежит всем. Уличная скамейка — вот уж поистине общественная собственность. Я могу читать на скамейке газету, могу чистить ногти, или есть виноград из бумажного кулька. Могу растянуться на ней солнечным днем и похрапывать в свое удовольствие. Могу, если вздумается, пустить себе на скамейке пулю в лоб.
Так почему же эта девушка спросила позволения сесть? Едва я услышал ее милый, скромный голос, как сразу решил, что она служанка. Теперь я окидываю ее взглядом и еще больше утверждаюсь в своей догадке. У нее загрубевшие от домашней работы руки, которые она старается спрятать. В голове мелькает мысль, что она, верно, жаждет приключений. Ну конечно же. А ведь нет ничего проще, чем исполнить ее желанье. Я мог бы заговорить с ней. Развлек бы ее на славу, да и сам на славу развлекся. Мог бы признаться ей в любви. Попросил бы тут же ее руки.
Но только она совсем другого приключения ищет в этот свой праздничный выходной. Ей хочется как равной, не обнаруживая своего положения, посидеть на одной скамейке с «господами». На этот раз в господах оказался я. Трогательно неловким вопросом, можно ли сесть, она хотела показать мне, что знакома с хорошими манерами, а желанием скрыть, кто она такая, по сути дела, сообщала, что она служанка. Значит, как раз этого я и не должен видеть. Не нужно придвигаться к ней. Это разрушило бы очарование, все испортило. Я тоже должен притвориться.
И я делаю в угоду девушке все, что в моих силах. Ни единым движением не выдаю того, что догадываюсь, кто она. Изображаю смущение и нерешительность. Время от времени поглядываю на нее робко и просительно, а потом опять смотрю в сторону. Долго, очень долго сидим мы так в счастливом единении. Роковое, непреодолимое расстояние, разделяющее нас на скамейке, не уменьшается. Над нами кружат неистовые страсти бульварных романов.
Иногда я со сладостной небрежностью кладу на подлокотник усталую руку, в жилах которой течет голубая кровь едва ли не со времен крестовых походов. Я воображаю, что я граф, тот самый достойный лучшей участи граф, который испытал в жизни столько, ах, столько разочарований. А девушка воображает себя юной графиней…
1929
Перевод С. Солодовник.
РУССКИЙ
Вот что рассказал мне мой русский друг.
Два года тому назад пришел ко мне как-то летом мой соотечественник, эмигрант. Это был высокообразованный человек, выдающийся юрист, когда-то член московского кассационного суда.
В то время он работал на небольшом заводе в окрестностях Будапешта, сдельно, на почасовой оплате. Хотя ему шел уже седьмой десяток.
Войдя ко мне, он сел. И сказал:
— Вот, пришел объявить тебе: я женюсь.
— Ты, дружище? — не скрыл я удивления, косясь на его убеленную сединами голову.
— Да, я, — кивнул он, улыбаясь, но тут же лицо его помрачнело. — Знаешь, сынок, не хотелось бы мне в час смерти быть одному. Жить одному плохо. Но одному умереть, в одиночестве встретить час смерти еще хуже.
Против этого печального довода у меня не нашлось слов.
Он тоже помолчал немного. Потом рассказал, что познакомился с одной девушкой, она из Вены, работает на том же заводе. Ее-то и берет он в жены.
Женившись, он меня с ней познакомил.
Это была приятная белокурая женщина, намного моложе его, сама простота и непритязательность.
Когда-то и она видала лучшие дни. Родом она была из зажиточного венского семейства.
Я говорил с нею немного. Однако глаза ее так и лучились добротой, самопожертвованием, они откровенно признавались в том, что замуж она пошла из душевного сочувствия: ей хотелось скрасить последние годы старого моего друга.
И они жили себе, поживали, как и все подобные им рабочие люди, которых свела судьба на чужбине.
Рано утром вместе шли на завод, вечером вместе возвращались домой. Дома пили чай, беседовали.
Женщина не знала по-русски ни словечка. Но ее муж владел немецким как родным. Языком их бесед стал немецкий.
Во всяком случае, друг друга они понимали. Быть может, были даже счастливы.
Этой осенью старику внезапно стало худо: он упал прямо у станка, на заводе, и его на «скорой помощи» доставили в бесплатную больницу.
Прогнозы врачей были не слишком обнадеживающи. Единственным желанием больного было вернуться домой. Домой, только домой. Пусть не в тот город со множеством златоглавых церквей, но хотя бы в свою маленькую квартирку — комнату с кухней — на окраине Будапешта. Он надеялся, что там ему станет лучше.
Жена, которая зарабатывала жалкие гроши, привезла его домой. И ухаживала за ним так, как в нынешние времена ухаживают очень редко. Такое увидишь разве что в душещипательных кинофильмах.
Она даже на завод перестала ходить, махнув рукою на то, что потеряет там место. Неотлучно сидела возле постели мужа, давала ему лекарства, меняла днем и ночью компрессы.
Однажды утром она мне позвонила, попросила приехать немедля.
Встретила в дверях кухни, заплаканная.
— Он не хочет понимать меня, — пожаловалась она сквозь рыдания. — Что ему ни скажу, знай трясет головой и кричит что-то по-русски, все только по-русски. Ума не приложу, что это с ним.
Я подумал, что мой старый друг уже без сознания и просто бредит.
Однако, едва он увидел меня, признал тотчас. Радостно поздоровался.
— Ох, наконец-то ты здесь, сынок, — сказал он. — Садись поближе, вот сюда, на кровать.
Он схватил мою руку.
— Понимаешь, — подавленно и таинственно, словно престарелый ребенок, зашептал он, — она не желает меня понимать. Прошу молока — она приносит воды. Говорю: отдерни занавеску, мне хочется видеть солнце, — она угощает меня супом. Прошу уйти — она подходит, зову — уходит. Делает из меня идиота. Спроси у нее, почему она мне не отвечает, почему не хочет понимать меня?
Я пробормотал что-то невнятное. Объяснить ему ситуацию не решился.
Он был уже в тех сферах, где нас покидает всякое притворство, все то, чему обучились мы в течение жизни, что вобрали в себя постепенно и остается лишь то, что дано нам от роду, что в нас истинно.
Я сидел, сжимал его руку, говорил о делах минувших дней.
Когда он немного успокоился, я поправил ему подушку и ушел.
Несколько дней спустя его жена опять позвонила мне по телефону. С ужасом рассказала, что муж ее становится все беспокойнее и нетерпеливее, ругает ее, что-то просит, а что — неизвестно, и беспрерывно кричит.
Я помчался к ним на таксомоторе. Но я опоздал.
Мой старый друг недвижимо лежал на кровати с открытыми глазами и широко отверстым ртом, словно только что вырвался из него последний крик, — крик, какого не поняла его жена и который мы никогда уже не поймем.
Что мог сделать я, опоздавший переводчик?
Я закрыл ему глаза. Перекрестил по православному обычаю и прочитал над ним заупокойную молитву.
Бедняга, умер он все-таки в одиночестве.
1929
Перевод Е. Малыхиной.
TAILOR FOR GENTLEMEN[89]
Зеленый курортный городок в горах Австрии напоминал изумруд. По утрам моросил солоноватый, пропитанный смолистым ароматом дождь, в полдень темную хвойную стену прорезали ослепительные лучи солнца и начинало нещадно припекать, вечер же приносил с гор ледяное дыхание зимы.
Бошан пробыл на курорте с месяц, когда однажды, золотисто-солнечным днем, в аллее, усыпанной мелким гравием, услышал обращенное к нему приветствие по-венгерски:
— Мое почтение, господин учитель.
— Ба, неужто это Вили! — воскликнул Бошан. — Сервус, Вили. Как тебя сюда занесло?
Темно-русый юноша вспыхнул до корней волос от счастья, что бывший учитель обратился к нему на ты.
— Да вот, отдыхаю здесь, — пояснил он. — Вчера ночью приехал. А вы, господин учитель, тоже проводите здесь каникулы?
— Только июль месяц.
Бошан взял под руку стройного, симпатичного юношу и позволил проводить себя до соснового бора, где обычно прогуливался часок после обеда.
Они шли друг подле друга: учитель — в строгом черном костюме, с черным галстуком и в черной шляпе, а молодой человек облаченный в светлые, радостные тона: в белых брюках, в спортивных туфлях на белой резиновой подошве и с непокрытой головой. Рубашка из шелка-сырца шуршала на нем, легкая, как воздух, как колыханье ветерка.
Бошан снял свою широкополую фетровую шляпу. На висках его отчетливо проступали залысины, в последние годы все упорнее подбиравшиеся к макушке.
Собеседники предавались воспоминаниям, и беседа их текла живо и непосредственно, так как Бошан был далек от зазнайства и в его присутствии всякий чувствовал себя раскованно. Он улыбался, кивал, и голова его мягко покачивалась на длинной, тощей шее.
Стоило молодому человеку напомнить ту или иную подробность, и усталое, нервное лицо учителя светлело, точно солнце проглядывало сквозь тучи.
Вили испросил разрешения сесть за круглый стол подле учителя.
К обеду он переоделся в светло-бежевый костюм — цвета кофе, обильно разбавленного молоком. После обеда показался в другом костюме — густо-коричневого оттенка. А вечером, к ужину, юноша облачился в горохово-зеленый костюм с темно-зеленым галстуком в тон и платочком светло-зеленого шелка в нагрудном кармашке.
— Какие изумительные у тебя костюмы, Вили, — заметил Бошан. — Кто тебе шьет?
— Шрайнер.
— Шрайнер? — переспросил Бошан. — Что это за портной?
— Неужели вам не доводилось слышать? Лучшая белварошская[90]