Избранное — страница 86 из 97

И еще. Чуть ли не каждый год он чем-нибудь нас баловал. Одного-двух зайцев пришлет, фазана, куропаток, несколько корзинок отборного винограда. На прошлое рождество мы получили большую корзину с финиками, яблоками, тремя бутылками венгерского шампанского.

Ну вот, дорогая, тут-то и начинается мой рассказ. После рождества он опять приехал в банк. Хотел видеть директора, но тот накануне укатил в Копенгаген. Мой муж поблагодарил его за подарок. Мартини смущенно и рассеянно — он всегда выглядит чуточку смущенным и рассеянным — сказал, что нам следовало бы опять заглянуть к ним на обед или ужин. И тогда муж выложил наконец то, к чему готовился уже давно. Почтительно, однако с достоинством человека бедного, он объявил миллионеру, что, поскольку мы были у них трижды, теперь их очередь нас осчастливить — и пригласил Мартини с супругой к нам на чай. Мартини отнесся к его приглашению как к самой естественной вещи на свете. И тут же обещал быть с женой к пяти часам в среду. Прости, тебе не скучно?

Ну, когда в понедельник вечером я это услышала, признаюсь, мне стало не по себе. Прежде-то я сама настаивала на том, чтобы пригласить их, это правда, но и в мыслях не имела, что они примут приглашение. Думала, увильнут под каким-нибудь приличным предлогом. Но случилось иначе, что, разумеется, льстило моей гордости — или тщеславию, все мы тщеславны. Однако же я была в растерянности. Подумай сама, дорогая, ну куда к шуту я их могла посадить в той нашей прежней нищенской квартирке, где только и была спальня да столовая, она же — кабинет, гостиная, чулан, все вместе? Не могу тебе толком объяснить, но у меня было такое чувство, что-ничего кроме неприятностей из этой затеи не выйдет — ведь, взявшись за непосильное, непременно останешься в дураках.

Сразу я вспомнила наши сырые, в разводах, стены, затхлый дух, темноту, эту африканскую тьму, от которой мы так страдали. Жили-то мы тогда в отвратительном доме-казарме, насквозь провонявшем луком и керосином. Под нами, над нами — сплошь одни пролетарии. На лестнице полно мусора. Наша квартира была в самом конце внутренней галереи, в теснейшем соседстве с общим клозетом. Нашу улицу — об этом я тебе уж рассказывала — ни одна собака не знала, никто, даже здешние жители. Странное было тогда у меня чувство. Словно я, оказавшись среди самой высшей знати на роскошном балу, вся извиваюсь — прячу дырявые чулки, стараюсь носовым платочком прикрыть пристыженные ноги. Такой ужас может привидеться только во сне. Я была в полном отчаянии.

Однако муж меня успокоил. Прежде всего тем, что в конце декабря в пять часов вечера в любой квартире так же темно, как и у нас. В темноте все кошки серы. Потом он стал рассуждать о том, что бедному человеку именно перед богатыми не пристало стыдиться своей бедности. Пусть они сами себя стыдятся, если желают, могут и имеют на то мужество. Мой муж человек мягкий, мухи не обидит, но иногда у него бывают престранные идеи. Он добавил еще, что бедные люди должны стыдиться своей бедности лишь друг перед другом, потому что тут они сами виноваты, все в равной мере соучастники своей беды. Я не поняла этого. Может, ты понимаешь?

Короче говоря, на другой день я взялась за уборку. Постаралась, насколько можно, привести квартиру в порядок. Неизлечимые раны стульев, дивана прикрыла салфетками. Мы решили, что никакой помпы устраивать не будем. Это безвкусно и — для обеих сторон — оскорбительно. Что можно подать к чаю? Сэндвичи, пирожные. Я купила батон хлеба «журфикс», намазала ломтики маслом, красиво разложила на них ветчину, икру, семгу. Напекла рогулек с ванилью. Мои ванильные рогульки, без ложной скромности, просто чудо. Ну, правда, купила чаю, душистого светлого индийского чаю. Попросила у Беллы сервиз «Die alte Wein»[95], ее серебро — не ставить же мне было гостям наши кружки из керамики, не выкладывать ложечки альпака[96].

В среду, не успели отзвонить полдень, я все уже приготовила. В четыре мы оба были одеты. Муж сделал последний смотр квартире. Он нашел ее слишком вылизанной, аккуратной, нежилой. И тут же устроил маленький беспорядок — чтобы выглядело натуральней. С диванного подлокотника сдернул кусок искусственного шелка, который я набросила туда специально для этого случая. Я запротестовала. К чему выставлять напоказ потертую обивку! Мы поссорились, потом сошлись на компромиссе. За то, что шелковая тряпка останется где была, я разрешу ему запачкать вычищенную до блеска медную пепельницу — стряхнуть с нее пепел и оставить, эдак небрежно, окурок.

В пять мы стояли друг против друга, словно на сцене. Гостей еще не было и в помине, а мы уже играли вовсю. Ждали только сигнала, означавшего начало центральной мизансцены. «Звонок. Входят рыцарь Мартини и его супруга». Мы зевали, не зная, чем занять себя. Ходили взад-вперед по комнате. Услышав какой-нибудь шум на лестнице, мгновенно бросались на стулья, чтобы вошедшие обнаружили нас в небрежных естественных позах, забывая о том, что у нас нет служанки — муж не разрешил мне на этот вечер попросить у Беллы ее горничную — и отворять дверь придется нам самим.

От волнения муж уплел два сэндвича с семгой из трех лежавших на блюде. Он то и дело поглядывал на часы. Минула половина шестого. Муж волновался, уж не сбился ли шофер с пути, хотя он подробно объяснил Мартини, как найти нашу проклятущую улочку. И еще он боялся, что они прибыли и теперь плутают по нашей скудно освещенной лестнице или по галерее другого какого-нибудь этажа, тщетно разыскивая нашу квартиру. Он сбежал вниз к дворнику, попросил его проследить, когда перед домом остановится автомобиль, и проводить наших гостей наверх. Автомобиль у Мартини был великолепный. Просторный, просто зал. Зимой отапливался электричеством.

В шесть муж уже не владел собой. Он опять спустился к подъезду взглянуть, не едут ли. Должно быть, он только-только успел сойти вниз, как я услышала громогласные гудки. Вскоре раздался звонок. Это был муж, один. Задыхаясь, шепнул: «Они здесь!» Бедняжка бегом взбежал по лестнице, не хотел встретиться с ними внизу.

И тут позвонили. Мы сперва посчитали про себя: «Один… два… три…», затем отворили дверь. В темной сумеречной галерее стояла долговязая, худая, очень высокая фигура, на две головы выше моего мужа, — Мартини. Конечно, я сразу заметила, что пришел он один. Мартини рассыпался в извинениях: его супруга так сожалеет, но она простыла, у нее небольшой насморк, правда, в постель не легла, однако выйти на улицу не решается, тысяча извинений, как-нибудь в другой раз. Быстро и решительно он снял шубу сам, не позволил нам помочь ему. Бросил ее на стул. Не заметил, что в прихожей на стене имеются для этой цели три медных крюка. Шубу повесила я. Она была с бобровым воротником, подбита мягким переливчатым ондатровым мехом. Роскошная шуба.

Его худые длинные ноги одолели нашу столовую, можно сказать, мгновенно. Он шагнул, раз-другой, и словно поглотил ее всю, из конца в конец. Огляделся и повернул обратно. Еще шаг, и он вновь уперся в стену. Мы вдруг увидели, какая она маленькая, наша столовая, какая тесная. Он был словно Гулливер среди лилипутов. Голова его чуть не касалась потолка. Лицо было бледно. Он посматривал то на нас, то на столы, стулья и как-то странно, насмешливо-заносчиво усмехался — впрочем, было ясно, что не над нами. Бог весть, чему он там усмехался.

Мы сели к накрытому для чая столу. Я все волновалась, как бы не угасла беседа. Видишь ли, муж как-то объяснял мне, что бедняки и богачи никогда не могут быть откровенны друг с другом. Рассказывал он это шутливо, приблизительно так.

— Смотрит бедняк на богача и думает: «Ох, до чего ж ты богатый!» Богач смотрит на бедняка и думает: «Ох, до чего же ты бедный!» Бедняк про себя, в глубине души, кричит богачу, вполне уверенный в своем праве: «Дай денег, дай денег!» Богач про себя, в глубине души, кричит бедняку, вполне уверенный в своем праве: «Не дам, не дам!» А так как беседовать об этом они не могут, вот и не получается у них разговора.

Заговорили, пока я разливала чай, о погоде, о мягкой, но опасной простудной зиме, о театрах и — робко, осторожно — об «общем экономическом положении». Мартини рассказал анекдот, слышанный им на днях в Вене, в высоких финансовых кругах. В анекдоте упоминались девиза и процентные ставки, а самая суть — по-немецки — заключалась в игре слов. Я не совсем поняла его. Однако вежливо улыбалась. Муж, на мой взгляд, хохотал слишком уж громко. Мог бы смеяться немного потише. И поприличнее.

Рассказав анекдот, Мартини подтянул верхнюю губу к самому носу и так держал ее секунд пятнадцать — двадцать, не меньше, как будто нюхал. Такая у него привычка. Лицо его при этом искажается и даже как бы оскаливается. Дурная привычка, и только. Просто нервы. Но его — поверь — это не портило. Есть люди, которых ничто не портит.

Он подождал, пока чай остынет, и стал отхлебывать маленькими глотками. Пил он чай без сахара и рома, с молоком. Разумеется, он и не заметил, какой это отличный индийский чай. Не оценил и чашечки Беллы, и ее серебро, ведь все это было для него привычно. Я потчевала его сэндвичами. Блюдо повернула так, чтобы ему сразу бросился в глаза единственный сэндвич с семгой, с чудесным, прозрачным даже на масле, чуть розоватым ломтиком семги; поглядеть-то на него он поглядел, однако взял простой бутерброд, на котором ничего кроме масла не было, откусил, тут же положил на тарелочку, да там и оставил. Закурил сигарету. Мы расстарались, выставили сигареты с золотыми мундштуками. Заговорили о музыке.

Я и не знала, что музыка его интересует. А он не подозревал, что мой муж такой великолепный музыкант. Оба поминали Баха и Моцарта. Только Бах и Моцарт, и никто другой. Нет, существует только Бах. Муж боготворил Баха, Бах — это его слова — абсолютная музыка, поэзия математики, и та боль, какая звучит в этой задушевной, ни в коем случае не сентиментальной музыке столь чиста, объективна, точна как обусловленное человеческой бренностью, смертностью понимание бесплодности наших стараний приблизиться к бесконечному, и что дважды два здесь, на земле, всегда лишь четыре, не пять. И еще он сравнил Баха с ручьем: его ритмы напоминают прохладный, прозрачный, кристально чистый ручеек, что, спо