Тут он долго бродил взад-вперед — не мог найти дверь с табличкой пятьсот семьдесят восемь. Нумерация обрывалась на четыреста одиннадцатом номере. Напрасно он несколько раз прошел коридор из конца в конец, двери с номером пятьсот семьдесят восемь не было и в помине.
Он плутал довольно долго, пока ему не встретился полный седовласый господин с бумагами под мышкой.
Мальчик почтительно снял шапку.
— Здравствуйте, дядя Сас. Вы меня не узнаете? Я Пишта Такач.
— Пишта, — удивился пожилой господин. — Как же ты вырос. А что ты тут делаешь?
— Папу ищу.
— Давай-ка я тебя провожу.
Пожилой господин медленно, тяжелой слоновьей походкой двинулся по коридору. Мальчик, держа шапку в руках, следовал за ним, с любопытством на него поглядывая. Дядя Сас брел, погруженный в свои мысли. Больше он не сказал ни слова.
Он тоже дошел до двери с табличкой четыреста одиннадцать, но открыл ее, прошел через какую-то канцелярию, где за конторками скрипели перьями чиновники, распахнул еще одну дверь, спотыкаясь, спустился вниз по трем расшатанным ступенькам, дошел до темной, освещенной электрической лампочкой и сколоченной из досок двери, которая соединяла главное здание с новым крылом, и долго плелся по длинному гулкому переходу, — как будто на край света; потом по трем расшатанным деревянным ступенькам выбрался в узкий, но более чистый и светлый коридор. В самом конце его он указал на дверь, на которой значились три номера — пятьсот семьдесят шесть, пятьсот семьдесят семь и пятьсот семьдесят восемь.
— Здесь, — сказал он. — Пока.
Пишта подождал, пока скроется из виду его немногословный любезный провожатый, удалявшийся своей слоновьей поступью тем же путем, который они проделали вместе и которому, казалось, конца-края нет.
Потом он посмотрел на свое отражение в стекле открытого окна. Послюнявил ладонь, пригладил русые волосы. Чулки спустились, короткие штанишки не прикрывали их, поэтому чулки он подтянул, штанишки одернул. Чулки были где заштопаны, где дырявые. А туфли пыльные. Их он протер носовым платком.
Здесь, в конторе, он никогда еще не был. Дома он только и слышал о ней. «Контора, контора, контора», — вечно твердил его отец. И мама тоже: «Твой бедный папа в конторе, из конторы, для конторы». Эта «контора» неотступно его сопровождала как нечто таинственное, вездесущее, торжественное, строгое, прекрасное и недосягаемое. Но до сих пор он ее не видел. Проникнуть сюда ему никак не удавалось: отец всячески отговаривался, нипочем не хотел, чтобы его беспокоили в конторе: «Это не для ребенка», — говорил он, а «что не для ребенка, то не для ребенка». С отцом не поспоришь.
С волнением мальчик открыл дверь с номерами пятьсот семьдесят шесть, пятьсот семьдесят семь, пятьсот семьдесят восемь.
В зале было битком набито ожидающих, целое стадо просителей, а позади, за деревянной загородкой, запертые, как арестанты, сгорбясь, сидели чиновники. Пишта вытянул шею. Справа он увидел комнату поменьше, дверь была открыта. Туда он и вошел.
— Где мне найти господина Иштвана Такача? — обратился он к молодому человеку, который как раз расположился позавтракать.
— Налево, — ответил тот, даже не взглянув на Пишту, и принялся за свою колбасу.
Протиснувшись через толпу, Пишта направился в левую комнату, точь-в-точь такую же.
Там стоял большой письменный стол. Но и за ним сидел не отец, а какой-то совершенно лысый господин. Однако тут же он заметил отца, его русые с проседью волосы, крепкий затылок. Отец сидел спиной к Пиште, в углу за маленьким письменным столиком, придвинутым к стене.
Пишта приблизился на цыпочках. Подойти совсем вплотную он не мог, метала гора книг на полу. Мальчик низко поклонился. Отец не заметил его. Пишта смущенно кашлянул.
— Здравствуй, папочка.
— Чего тебе?
— Меня мама послала.
— Зачем?
— За ключом.
— Каким еще ключом?
— От кладовки. Она думает, ты нечаянно унес его с собой.
— Вечно вы мне мешаете, — вспылил Такач.
Он поднялся и стал рыться в карманах. Швырнул на стол портсигар, завернутую в бумагу булку с маслом, очечник, записную книжку, носовой платок.
— Нет, — констатировал он в бешенстве, — нет. Ищите дома.
Пишта потупился. Он смотрел на письменный стол — жалкий, убогий, чахоточный столик. Он представлял его себе побольше. Хотя бы как у лысого.
Такач один за другим выворачивал карманы и, остужая свою злость, распекал сына:
— В каком виде ты пришел сюда, на люди! Весь грязный. Не умылся даже. А туфли, а чулки? Хуже бродяги какого-нибудь. И не стыдно?
— Это сын твой? — спросил лысый.
— Он самый, — буркнул Такач. — Бездельник. Вечно шляется. За книжку не усадишь, ему бы только мяч гонять.
— Но сейчас ведь каникулы, — заметил лысый. — Или, может, он провалился?
— Почти, — вздохнул Такач.
И тут из кармана его брюк выпал пропавший ключ.
— Вот он, — сказал Такач.
Пишта бросился к ключу, поднял и хотел было идти. Но из зала вдруг закричали сразу несколько голосов:
— Такач! Такач!
Поднялся переполох, как на пожаре. В дверях появились чиновники, и среди них — причина и очаг волнения — какой-то юркий господинчик.
Такач, который рассовывал все обратно по карманам, согнулся в низком поклоне.
— Что изволите, ваше высокопревосходительство?
Маленький нервный человечек протянул ему лист бумаги, на котором синим карандашом было написано несколько цифр.
— Такач, вот эти документы принесите мне из регистратуры, да поживее, — распорядился он.
— Сию минуту, ваше высокопревосходительство, — подобострастно отозвался Такач.
И как был, без шляпы, кинулся исполнять поручение.
В комнате воцарилась тишина. Чиновники, как лейб-гвардия сопровождавшие начальника, разошлись и с рвением принялись за работу.
Начальник прохаживался взад-вперед в скрипучих ботинках на пуговицах. Дожидался Такача с бумагами из регистратуры. Скуки ради стал разглядывать картину на стене. Взял с этажерки книгу, открыл и с размаху швырнул обратно на место. Чувствовалось, что он здесь хозяин и повелитель.
В суматохе, которую вызвало прибытие начальства, Пишта не смог пробраться к двери да так и застрял в комнате. Некоторое время он жался у стола, потом уселся на груду книг и стал болтать ногами, наблюдая за начальником.
Этот низенький человечек походил на какую-то странную птицу. На его подвижном носу ярко блестело пенсне. Голова у него была маленькая, с жидкими серебряными волосами и пробором посредине. Он потер руки — послышался сухой, раздражающе шершавый звук, будто скребли наждаком.
— Что это за мальчик? — спросил он, внезапно остановись у стола лысого господина.
— Сын коллеги Такача, — ответил тот.
Начальник молча продолжал прохаживаться. И, вновь поравнявшись с Пиштой, заговорил с ним:
— Как тебя зовут?
— Иштван Такач, — звонко и смело ответил Пишта, спрыгнув на пол и встав навытяжку.
— В каком классе учишься?
— Во втором гимназии.
— А отметки у тебя какие?
— Не самые блестящие.
— Как так?
— Есть одно «удовлетворительно».
— По какому предмету?
— По латыни.
— А по другим?
— «Отлично». И одно «хорошо». По арифметике.
— Кем же ты будешь, когда вырастешь?
— Еще не знаю, — помолчав, застенчиво ответил Пишта и пожал плечами.
— Ну, а все-таки?
— Летчиком, — тихо сказал мальчик.
— Летчиком? — громко и удивленно переспросил начальник, — Почему именно летчиком?
Пишта приготовился было уже ответить на этот важный и трудный вопрос, но тут, запыхавшись, вбежал отец. Его землистый лоб был весь в испарине. Он протянул начальнику связку бумаг.
— Благоволите получить.
— Благодарю, — ответил начальник, глядя мимо него на восторженное, раскрасневшееся лицо мальчика. — А мы тут с вашим сыном поговорили, — улыбаясь, сообщил он. — Славный, смышленый мальчуган. Видно, и учится хорошо.
— Да, ваше высокопревосходительство, он у меня старательный, прилежный, — расстилался перед ним Такач и, посмотрев на сына, сказал: — Ну, иди домой, сыночек, маменька ждет. — И обняв его, поцеловал. — Пока, Пиштука.
Пишта покраснел до корней волос, поклонился всем по отдельности, но сначала отцу, и пустился в долгий путь: по новому крылу здания, темному переходу, по лабиринту коридоров и лестниц. «Пиштука», — недоумевал он. — Чего это он меня так назвал? Дома никогда так не зовет». Потом подумал: и стол его у стены, позади всех, в самом углу, маленький такой, но все равно папа самый главный, он выше их всех, на целую голову выше начальника.
Мысли путались у него в голове. Лицо и уши пылали. В потной ладони он сжимал ключ. Он был и счастлив, и смущен, возбужден и испуган. Шел, шел по гулкому переходу — этому мосту вздохов, открывая и закрывая двери, и заблудился. Только через четверть часа вышел он на широкую парадную лестницу, увидел залитый ярким летним солнцем подъезд и швейцара в фуражке с золотым галуном.
— Ты что это плачешь, мальчик? — остановил его швейцар. — Кто тебя обидел?
— Никто, — всхлипнул Пишта и выбежал на улицу.
На углу он утер мокрое от слез лицо и побежал. Так, сжимая ключ, бежал и бежал он до самого дома.
1932
Перевод Т. Гармаш.
ЛИДИКЕ
Видишь, Лидике, вот и ты мне вспомнилась. Уже лет тридцать, наверное, я о тебе не думал. А теперь, когда просыпаюсь по ночам и не могу заснуть даже с самым сильным снотворным, много чего вспоминаю. Вспомнил и тебя.
Лидике была черноволосой, оливково-смуглой и веснушчатой. Я любил ее. Может быть, за веснушки, что так забавно цвели у нее вокруг носа. Любовь семилетнего мальчика — загадка. Впрочем, как и любовь семидесятилетнего старца или, к примеру, двадцатилетнего молодого человека. Ну, а любовь сорокалетнего мужчины? Разве не загадка?
Летом, в сонные, неподвижные послеполуденные часы, когда все в доме дремало и скучало, я выбегал в наш двор, в сад, под сосны, в махровые петунии, ложился ничком на землю — по мне ползают букашки, муравьи щекочут запястья, но что мне до них: я закрываю глаза и предаюсь мечтам о ней. Вот мы бредем по заснеженным просторам. В кармане зимнего пальто — этом теплом, темном, таинственном закутке — пожимаем друг другу руки. И я склоняюсь к ней. Любуюсь ее оливковой, веснушчатой кожей. Потом ищу губами ее губы, потрескавшиеся и запекшиеся на морозе, и впиваюсь в эти сладко волнующие меня губки.