когда она взглянула на белесые пыльные парты. Пыль оседала мягко, бесшумно. Пыль и мышей Анастасия ненавидела. Она сидела за первой партой. Школа была старая, и в ней наверняка водились мыши. Попискивали по ночам. Она боялась мышиного визга. Болеть у нее ничего не болело, но была сильная слабость, и она опять прилегла на парту. Спать не хотелось. На первые парты она всегда подсаживала к отличникам двоечников. За окнами школы желтое солнце клонилось к закату, угасая. Стадо овец, лениво сгрудясь, брело по деревне. Глаза у Анастасии слипались. Тучи, сухие, недождевые, нависли над домами, зигзагами сверкала молния. Дверь школы была заперта. В высоком, бездонном небе летал, кружился черной точкой жаворонок. Или ей чудилось? Очнулась Анастасия на полу — лежала лицом кверху. За дверью кто-то плакал, молился: «Отче наш, сущий на небесах, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя и на земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день… и не введи нас в искушение…» Одного Анастасия не понимала: «Почему Костайке сразу этого не сделал?» Возле кафедры, разорванный надвое, валялся лист подсолнуха. Пискнула мышь. Анастасия встала на кафедру. Лицо Михая Храброго желтело. Было тихо, как в пустыне. Только под дверью чей-то голос шептал: «Отче наш…» Анастасию охватила глухая тоска. «Катарина давно обратилась в гордое дерево с серебряными ветками, с серебряными цветами. Не ходить, не мять ей травы-муравы, не срывать васильков бирюзы». Анастасия закрыла глаза, ждала. На малом клиросе запел мужской хор в их сельской церквушке. Хор умолк. И на клирос взошел священник: земной владыка стал молебен служить владыке небесному. «Свой свояка видит издалека». И разверзся перед ней, перед Анастасией, край пресветлый, край благостный, где текла молочная река с мамалыжными берегами, и на правом берегу ее деревянный сруб стоял, и у того сруба колодезного женщины сидели, и среди них Катарина, а на левом ее берегу — колодец со сладкой родниковой водой, а вокруг него табуреты расставлены, и на тех табуретах, как на иконе нарисованные, усопшие дорогие соседи, милые зятья и золовки, любимые отцы и матери отдыхали, такие, как с земли в землю ушли: с душой просветленной, обмытые, чисто обряженные, шерстяными поясами подпоясанные, в кэчулах[5], платках праздничных, в рубахах, цветным шелком расшитых, в своих, не иноземного кроя, платьях, мундиров военных не видать, пришлых мыслей не сыскать; из края земного в край потусветный переселились они с коровами и козами, с кошками и собаками, рыжими и белыми, с плугом, с санями. Вокруг пресвятой богородицы сидели летним громом убиенные, утопленники, руки на себя не наложившие, с грехами отпущенными, то были ее, заступницы, мертвые. В воротах рая Золотой Подсолнух стоял, лепестками на солнце сверкал, цветы судил. Астры и гиацинты, розы и лилии, герань и гвоздики, кустарник розмарин, черешни цветки, овес и пшеницу, печеночницу-траву и заразиху-метлу — все цветы земли до единого, ибо что произрастает, то и расцветает. А Золотой Подсолнух их судом судил да все спрашивал: «Цветики-лютики, души людские, вишни-тюльпаны-дурманы, где запахи ваши? Где вы их расточали, порастеряли?» — «Росой нас прибило, инеем-холодом застудило, морозом повыморозило, стыдобушкой иссушило, стыдное время не прошло, не минуло». — «Бодритесь, не дремлите, мужайтесь, не тужите, — говорил-приговаривал Подсолнух-златоцвет, — часа своего ждите. Вы семя семян, вы жизнью живущие, вяжете дни ушедшие с днями грядущими. Цвет, что завязи не вяжет, плодов не плодит, знать не узнает, каким то бывает, что грядет, настигает». — «А мы кто? А мы что? — томился, сетовал цветок-девица. — Мы без роду, без племени, без имени, без прозвания, к земле приручены, летать не обучены, рассуди сам, Подсолнух-батюшка, и орел крылатый посмешищем станет, коли перья ему повыщипать, пух повыдергать, стужей и орла-птицу тогда застудит, морозом заморозит, а нам каково?» — «Не плачь, сестрица, жизнь без славы — что день без солнца: обездоленная. Крепитесь, цветы, ибо час ваш неведом». — «Какой час, какой час?» — «Больно любишь ты, девка, все обмозговывать, — услышала Анастасия голос Костайке, — а песок взвешивать, песчинки считать — все одно что сук под собой рубить или, к примеру, тротилу себе под хвост подкладывать, а без него-то ведь оно как-то сподручнее», — хохотнул он. Смех его был ей противен, и она открыла глаза. Но Костайке нигде не было видно, а ей так хотелось, чтобы он был. Чтобы Катарина — серебряное дерево — убаюкала ее, укрыла ветвями, а на тех ветках петухи бы непевчие сидели, трижды прокукарекали, и Костайке окаменел бы до колен, по пояс и в камень-гору оборотился. Но Костайке не приходил. И только Эмиль молился удрученно: «Отче наш… Отче наш»… Всхлипывал, икал. Анастасия притворялась, будто не слышит его.
— Отец из-за меня рассердился, честное слово, из-за меня приволок тебя сюда, — прошептал Эмиль, а так как Анастасия не отвечала, он молился снова и снова.
— Вовсе не из-за тебя, — вдруг сказала она, чтобы утешить его, хотя твердо знала: из-за него. — Замолчи, Эмиль, будь мужчиной.
Анастасия засмеялась, чтобы Эмиль услышал ее. Пощупала груди. «Груди крепкие, не умерла еще, молодая, в силе». С развилки Костайке тащил ее за руку. Кровь то отливала, то приливала к его лицу, и оно меняло цвет, будто его опоили ядовитым зельем. Шел он бесшумно, как змея. Слышалось только его прерывистое дыхание. Коротконогий, он семенил так часто, что ног не было видно. Она угадала: Костайке направлялся к школе. «Вздумала хоронить его? Связана ты с ними? Я тебя заставлю говорить. — Голос Костайке срывался на крик. — Все мне скажешь! Слышишь! Где они? Сколько их?!» Он задыхался от злости, но было видно, что не сербы интересовали его: шум он поднимал нарочно, чтобы его слышали и видели эти, сидящие в кабачке у Стойковича. И Анастасия не утерпела:
— Не из-за них у тебя кошки на душе скребут…
— Ты нарушила приказ…
Он был смешон, потерял свой, костайковский, юмор или прикинулся обозленным, чтобы все поняли: он начеку, ему до всего касательство есть. Так он еще никогда на нее не кричал. Во дворе школы голос его стал визгливым, пронзительным, видать, потому, что меньше ушей его слышало.
— Не смей отпираться! — кричал он все громче, озираясь вокруг. — Говоришь, хоронить человека никому не запретят? Врага-то?! Ненависть к врагу, пущай даже к мертвому, священна, барышня! Слышишь?! Довольно! Хватит с меня твоих выходок! Ты связана с ними! С сербами! Это ясно как божий день. Я чуть не потерял из-за тебя Эмиля! Сынка единственного! И перестань корчить из себя несчастную жертву!
Анастасия молчала, не мешая ему выкричаться вволю. Страха не было. Костайке казался ей бездарным комедиантом. Испуг пришел позднее, когда он запер школьную дверь изнутри и сел на стул против нее, утирая платком лоб, потом затылок. И сразу как-то сник, будто лопнувший воздушный шар. Говорил он теперь спокойней, мягче, но лицо по-прежнему то краснело, то бледнело. Поглядывая на него, Анастасия, не утерпев, сказала:
— Кровь у тебя, Костайке, то горячеет, то холодеет. Место тебя меняет. На солнце походишь — один, в горнице посидишь — другой.
— Я хочу помириться с тобой, барышня, — начал он вежливо, и от его исповедального тона ее бросило в холод. «С ворами, которые кур таскали, отец всегда мириться хотел, а они не хотели», — припомнился ей вдруг рассказ Эмиля. — Барышня, эти устроили ловушку для сербов, а попалась ты, через свою настырность поплатилась… И теперь тебя верная смерть ждет. Видать, убьют они тебя в назидание… Помочь тебе не могу, не в силах я, прости покорнейше…
И Костайке поцеловал ей руку, беспомощно моргая. Анастасии померещилось, будто он нехотя вылезает из собственной шкуры, а взгляд подстерегает ее, словно сетью ловит. «Горе птице, что из клетки вылетит да в силки угодит», — подумала она.
— Чудной ты человек, господин Костайке, зачем тебе мириться с теми, кого на тот свет отправляешь? О добром имени печешься или чего другого добиваешься? Какой тебе в том прок? Жить-спать праведником желаешь, оттого воду в ступе толчешь, мол, барышня сами виноваты. Вольно тебе так думать, легко на то уповать. Нынче поповский конь мне привиделся, будто с крыльями он, счастливчик. Легкий такой, и думы у коня легкие, а может, и не думал он ничего. Осторожничаешь, душу боишься грехами отягощать. Ручку вон мне поцеловал, а сильнее унизить не мог. Знаю, знаю: не убьешь ты меня, духу не хватит, но покуражиться, битьем бить, пожалуй, сподобишься, а я не позволю, не дамся. Посмей пальцем тронуть — стулом в тебя запущу!
Анастасия ничего больше не помнила, не чувствовала. Очнулась на первой парте. Потянуло сквозняком, потом дверь с шумом захлопнулась. Робко скорбел Эмиль, ее Эмиль, и ей стало безотрадно горько: ночи их, когда спали они как в одной рубахе, все ноченьки до единой казались теперь постылыми, донимали, и не было в них отрады, только позор один; и ласки его, и слова, и утехи стыдными казались, сладостное забытье бесчестьем, обманом обернулось. Но память воскрешала безжалостно те летние ночи, и Анастасия слышала даже дыхание Эмиля. Прогнать воспоминания она не могла, не могла убежать от них, а под дверью, будто в беспамятстве, Эмиль шептал и шептал «Отче наш». «Господи, как на земле-то все наобум пригнано», — подумала Анастасия. То близко, то далеко покачивался перед ней Костайке, как в бинокле, который кто-то неустанно переворачивал. Костайке то приближался, то удалялся, потом все застилало туманом, и снова его разноцветные глаза то увеличивались с луковицу, то уменьшались до зернышка. Анастасия лежала, разбитая. Будто болела долгие недели. Будто сном дурманным спала, который напустил на нее Костайке или маковое поле нагнало. Мучила юродивая умиротворенность его глаз, и трубка, и маки на груди. И опустелый мир, как луговина без травы, окружал ее. Никому ничего не надобно, неведомо. Никому. Нигде. Ни сверху, ни справа, ни слева. Никому. Безмолвный покой, где все мертвым-мертво: травушка там не растет, дым не вьется, след не остается. Ноги не споткнутся, собаки на след не наткнутся. «Черви водятся и в каменных склепах, — подумала Анастасия и заскорбела: — Богатств не накопила: ни денег больших, ни скакунов удалых, ни овечьих отар, ни козьих стад, ни шерсти сундуков. Ничего. Умиротворенность его, человека в пиджаке с красными маками, была бы тогда полней». Душно, как в пустыне. Анастасии мерещилось, будто текут над нею реки, а те реки чужие, журчащие, теплые, и резвятся в них зеленые рыбины, выпрыгивают из воды, блестя чешуей, и снова в глубины погружаются, шевелят желто-красными плавниками, волшебными хвостами двигают. Русла рек жесткие, как дунайское песчаное дно. И все текут над ней, Анастасией, текут неспокойные мутные воды, будто в их Дунае. Знойно. По воде плывут, покачиваются кирпичные хоромы Стойковича, и увитый плющом дом доктора, и примария с высоким цементным крыльцом, и шелковица у колодца с сидящими на ней скворцами, и небо. Красивые, как на сладком сусальном прянике. Анастасии томительно-жарко в цветной этой пустыне и надо привыкать к духоте, к ярким краскам. «Девицы-сестрицы, жизнь человека хрупка, как яйцо в руке ребенка». Дышать невмоготу, хотя кругом тишина, красота неписаная. «Чтобы жить, Анастасия, надо зацепку отыскать, трудно поначалу, а как отыщешь ни