Избранное — страница 12 из 76

ть — хорошее поймаешь, трудное потеряешь».

— Ты его в оборотня оборотила, потому и хочу, чтобы он избавился от тебя, в человека обратно превратился. Тебе не нужен Эмиль — ты его презираешь.

— А ты — как могила, нет, как погост окаянный: людей губишь не перегубишь, смертию насыщаешься, смерть — хлеб насущный, смерть — вино твое, вода твоя.

— Мужика б тебе хорошего, живо перестала б дурить…

Один глаз на нее глядел, другой путь до нее мерил. «Эти… Чего они хотят? Унизить хотят? Меня? По-иному убедить не могут? Но как унизят?»

— На коленях будешь ползать, прощенья у этих вымаливать. По дороге ни разу не глянула на них, пардону живо теперь запросишь. И за платой не постоишь, а какой — сама кумекай. Гордячкой уродилась, на запреты нашенские плевать изволишь? Ох, несдобровать тебе! Может, и не гордячка ты вовсе, а просто вертихвостка, девка распутная, цену себе набиваешь в этой захудалой деревнюхе, тогда очень даже просто ночью к тебе нагрянуть… другие уж, верно, перебывали… Только-то и делов. Эти потому и притворялись там, в кабачке у Стойковича, будто не видали тебя. Выжидали. Не смейся, не глупости говорю, позабавиться с тобой им надобно. Время еще не упущено. А Эмиль — дурак, не слушай его визготню. Что переменит одна ночь в жизни человека? Ночь — не жизнь, они не равны. Жизнь иное. Гогочешь-то чего, барышня?

Эмиль стоял под дверью, слушал. Скорбно припомнила она все. Дни протекли, натура отцовская возобладала в Эмиле, и он перенял от отца дурное навсегда, бесповоротно. Вдруг он замолчал. Ушел. Притворил тихо дверь. Или не ушел. А может, прикинулся только. Неважно. «Видишь, что эти сделали с твоим сыном, Костайке? Молчишь? Никто на белом свете не в силах воскресить его прежнего, Эмиля летних моих ночей. Никто, даже я. Он ушел дорогой без возврата. А ты добренький, тебе лишь бы тишь да гладь да божья благодать. Ловушку изловчишь — кого-нибудь да подловишь. Дни человека — что цветы полевые, недолговечны. Ночи бегут, дни не стоят на месте, Дунай течет, утекает, цветы-травы увядают, уходят осени с ореховыми рощами, зимы белые, словно свадебная фата, так зачем оскорблять землю, когда платить подобает за нее звонкой монетой? Корни трав не засохнут — травы не сгинут. Послушай, Костайке, вспоминай почаще Катарину, летом в Дунае купайся, на солнцепеке грейся, будешь как кукурузный початок золотой. А Эмиль замолчал, и не то плохо, что ушел, плохо, что хвост поджал, будто вымокший под дождем пес, или, чего доброго, стоит он, затаившись, как червяк ползучий, а мысли у него искореженные, твоими руками покалеченные. Но мы — не черви. Все проходит, уходит. Я — в ладу с собой, как и ты. Богу богово, кесарю кесарево. Не пойду я к этим, да небось и ты не хочешь, чтоб шла я, и они не хотят. Может, тебя и нет здесь вовсе, ушел ты давно, но мету на судьбе моей поставил. И довольнехонек, трубкой себе попыхиваешь. Вертишься на веревке вокруг столба, порвать ее не смеешь, а удлинять удлиняешь, сподручней шажки делать, веревка не так давить будет… А Эмиль молчит. Покоряться тебе не желает. Понял? «Сон — зеркало сна вечного…» Катарина так говорила… Когда мы у нее в саду черешни собирали… а я обожгла себе губы соком неспелых ягод. Людьми-то как останемся, раз не хозяева мы над днями своими, над собой, над свободой нашей? А ты не дремлешь — не спишь, по стойке «смирно» стоишь, только бы не сгубили тебя эти, рысистой стати твоей, как у поповского коня, не подпортили. Говоришь: эти, мол, незлобивые, тихие, они-де господа из благородных, они-де люди. Ты прав, они горазды пилюлю подслащивать, сахаром дерьмо присыпать, чтобы непотребство свое прикрыть. Сам-то знаешь: рыба гниет с головы. Добрых фашистов не бывает, не я это выдумала, ты сам Эмилю внушал, когда прятал его там, где прятал, когда от них спасал, в лицо ему про то кричал, а Эмиль в ответ: «Эти дурного себе в деревне не позволяют, только пьют да в нарды играют», а ты опять: «Так не бывает!» Отдалить сынка от меня хотел, вдруг приспичит кому из этих, человеку с гантелями или другому, переспать со мной, а гнездышко-то занято, Эмилем занято, как бы они то занятое разором не разорили, Эмиля с дороги не убрали. Когда Эмиль воротился оттуда, откуда воротился, после, значит, как бумага похоронная пришла, будто убит он, ты нарочно в погреб его упрятал, чтобы он, упаси бог, ко мне не заявился, чтобы не осерчали эти… От меня ты, господин Костайке, может, избавишься, хоть и не верится мне что-то, а с Эмилем, с сыном собственным, что делать станешь? Что?!» — тормошила его Анастасия. И вдруг опять привиделись ей зеленые рыбины, плывущие в высокой теплой волне. Катил воды Дунай, перекатывался, над ней тек, стало его ледком потом прихватывать, и рыбы замерзли. Она, Анастасия, лежала на дне, как в ледяной гробнице, но лед не давил на нее. Лежала одна, смотрела, как просвечивают сквозь сковавший реку лед подошвы ног отплясывающих на свадьбе гостей. Слушала припевки Катарины. Та рассказывала ей как-то раз, когда пшеницу они жали, что зимой в Кривину ездила, на свадьбу к родственнику своему, учителю Скэуеру. Летами он помоложе был. Вино пивал по кувшину в день, молодо-зелено, чеснок любил, да и погулять был не дурак. «Тыщу лет проживу», — хвастал. «Дай-то бог», — вторила Катарина. «В каком году Дунай замерз, Катарина?» — «В двадцать восьмом». — «Дунай тогда с берегами сровнялся, в Кривине хору прямо на льду водили. Сербы поприходили из Велешницы, из Брдле и еще из одной ихней деревни, и наши румыны из Вранчи, Бурилы, из Девесела, да от нас, из Кривины. Лэутары посреди замерзшей реки играли, вокруг хора кружилась, детвора на санках каталась. Какой-то сметливый корчмарь вина подогрел, несколько ведер в бочку слил, на санях к хоре подкатил, кувшинами продавал. Пятки сверкали, люди гикали. Вдруг лед колыхнулся, нетолстый был, рыбы проснулись». — «Сколько девушек повыходило замуж за сербов, Катарина?» — «Двадцать одна…» — «Сербы землю в приданое не просили, а девушки наши в пляске на льду не плоховали… Двадцать одну невесту они засватали, свадьбу какую сыграли… По заледенелому Дунаю шли невесты в белом, за ними — пляшущие гости с музыкантами. Падали хлопья снега. Невесты водили хоровод». — «Катарина, Катарина, горе тому, кто не плясал на своей свадьбе»…

«Перестань курить, господин Костайке, я задыхаюсь от твоего дыма… Свобода для человека как воздух… Я не хочу… Напрасно, напрасно, господин Костайке… Знаешь, я сейчас тебя разглядела…»

Костайке был красивым, видным мужчиной. И только ей одной казался он разноглазым.

— Я знал, не одолеть мне тебя, а все равно выиграл. В чьих глазах, спросишь? Этих? Да, и их, потому что ты победила. Эти и не пытались тебя удержать. Нарочно швырнули на развилку мертвеца-приманку, как перчатку. Я рад, что гордыня привела тебя на злодейскую дорожку. Если начистоту, засомневался я в тебе поначалу, думал, сдрейфит, отступится от своего барышня. А победи я тебя — никакой победы в этом не было бы. Никто б меня тогда не пожалел. А так я вернул и Эмиля. Теперь он на моей стороне. Когда я расправлялся с воришками, которые кур таскали, я всегда был победителем, а он не уважал меня. Сын. Одержи я верх над тобой — тебя бы посчитали тронутой, а меня большим дерьмом, извиняюсь, конечно, за выражение. Но как побежденный я обрел человеческие черты. Поняла? И теперь наступил мой черед. На дворе ночь. Самое наиподходящее время взять над тобой верх. Никто про то и знать не будет. Но видимость соблюсти надо. В этом суть, и силен тот, кто умеет соблюсти видимость, ибо все понимают, что, какой бы она ни была ровной и гладкой, за ней всегда что-то кроется, и это внушает людям страх. Твоя взяла, все про то знают, а я пойду с доктором в корчму Стойковича, опрокину стаканчик с этими, а подаст нам его вдова, шуметь мы не будем, не подобает шуметь в доме покойника. Пересиленным признать себя я согласен, но с одним наиглавнейшим условием; о нем все будут знать да помалкивать. Иначе не жить мне, да и тебе тоже. Вставай, барышня, пошли, да извини, если был груб. Дай-ка я тебе помогу, — сказал он, беря ее под руку, и они вышли на школьный двор.

Стемнело. Анастасия вздохнула глубоко, всей грудью, потом вытянула руки вперед и взмахнула ими, будто крыльями, стараясь стряхнуть оцепенение. И вдруг сразу обессилела: что-то смутно тревожило ее, а что — не понять. В небе прошелестел аист, но ни его, ни его тени не было видно. Луна померкла. Темнота окутала предметы, сделала их неразличимыми. Накрыла мягкой тенью и аистов, и камни под ногами, и стены школы, и стены нужника, мимо которого они шли. Сердце Анастасии билось, как колокол, в ушах стоял звон. Рука Костайке цепко держала ее за плечо, а она думала про Катарину, про то, что вырвалась на волю, как птица из клетки. Было воскресенье. Полночь еще не настала. Они остановились. Катарина не была позором земли, она превратилась в прах, стала землей, самой дорогой землей…

И снова привиделось Анастасии, что она перешла Дунай с зелеными скользящими рыбами… Потом вода замерзла, и на льду повели хоровод невесты, а среди них и она, сама невеста, в фате, с венком на голове… и почувствовала она под ногами землю, всю землю…

«Откуда мне знать, что могло случиться, когда она пошла туда? Не так ли, уважаемые дамы и господа? — говорил себе Костайке. — Может, кто хотел подшутить над ней — выдернул из-под нее доску, она и провалилась… чтоб все посмеялись над ней, как смеялись над Стойковичем, пока не уделались… а потом и позабыли. Или, может, сама она оступилась. А ведь росточку была маленького… Кто знает? Кто видел? Ведь дело ночью было. Так что… так что… понимаете ли, уважаемые дамы и господа, яма-то очень глубокая, а она ведь маленького росточку была…»


Перевод Л. Долгошевой.

ОБОРОТЕНЬ

1

Ночь была нежная, точно огромный черный лепесток. И Тони не спал. «Темнота всегда чиста, — думал он. — Это и придает ночи изысканность. Белый цвет поглощает все цвета, и не знаешь, где начинается один и где кончается другой. Дневной свет всегда многолик. В горах он холодный и давящий, в степи — широкий, разливающийся и какой-то матовый. Потому-то так и трудно рисовать пейзаж, и особенно портрет», — думал Тони, повернувшись на бок, лицом к окошку, и дожидаясь неуверенной, медлительной зари. Свет извне, час появления света извне, совпадает с часом внутреннего просветления в человеке и сливается с ним. Какой свет дадут они вместе? Это выходило за пределы вдохновения, которое владеет кистью живописца. Но черный цвет всегда определенен, даже когда блестит. Он выделяется, он конкретен, у него есть контур. А дневной свет часто бывает неуловимым. Точно Курт. Не знаешь, где он начинается и где кончается.