— Ну как, идет мне?
Можно было подумать, что они знакомы с детства и теперь находятся не на военной службе, а в селе и собираются оба на хо́ру.
— Зачем ты сунул мак за ухо? Уснешь…
— Это так только говорится… Черта с два уснешь, я лег однажды на маковом поле, хотел посмотреть, засну ли? И думать нечего! Глаз не сомкнул. Потом опять для интереса попытался, у меня тогда еще и усы не пробились. Разделся и лег среди маков. Красные, как огонь, были маки и щекотали меня… Цветок у них мягкий, словно гладит… С холмов тянуло ветерком, и маки клонились ко мне, покрывали меня, совсем я не был виден, словно оделся во все красное… Черт возьми, даже не задремал! Маки пахли, и от запаха у меня в голове гудело, но все зря. А теперь я этот мак за ухо заткнул, чтоб красивым стать. Красивый я?
— Откуда же мне знать?
— Ну как же вам не знать, что красиво… Разве вы не учились на художника? Они знают… Идет мне? А что до красоты, то я и без цветка хорош…
Он смеялся, но не лгал: он был строен и его правильное лицо было красиво почти по-женски.
Когда они были не наедине, он говорил с Тони так, как будто никогда не был с ним знаком, с каким-то странным почтением, в котором чудилось отчуждение:
— Здравия желаю!
И держался с преувеличенной воинской выправкой.
— Черт бы его побрал, — говорил он, кивая на прошедшего мимо офицера.
Ристя словно и не считал Тони офицером, ведь тот был из Девесела! А если он из Девесела, где Ристе нравился колокол, то это меняет положение, является некоей гарантией доверия.
Это доверие обезоруживало Тони. И еще наивность. Иногда Ристя казался просто-напросто дурачком.
Однажды Тони увидел, что Ристя хохочет в полном одиночестве. Закинув голову, он хохотал во все горло.
— Что это ты? — изумленно спросил Тони, видя, что Ристя совершенно один в поле.
— Смеюсь, — ответил тот и продолжал хохотать.
— Чему смеешься? — настаивал Тони. Ристя показался ему безумным, и ему пришло в голову одно-единственное слово: война. — Почему ты смеешься? — повторил он.
Ристя показал пальцем на небо, где-то справа. Тони ничего не увидел и еще больше уверился, что Ристя спятил.
— Что я там должен увидеть?
— Аиста.
Действительно, раскинув неподвижные крылья, широко кружил аист. Ристя продолжал хохотать. Тони глядел на него в ужасе.
— Разве в Девеселе не смеются, если увидят первого аиста? Он приносит счастье… Я, когда был маленьким, каждый день смеялся, когда видел, что прилетают аисты… Аисты приносят детей, и надо поджидать их с радостью… И смеяться, как они смеются… Знаете, они закидывают голову и щелкают клювом… Это они разговаривают, смеются… И если ты тоже смеешься и радуешься, то проживешь тысячу лет и у тебя в доме не будет пожара… Я так и привык, — смеюсь, как только их завижу, и целый год ко мне не пристает никакая болезнь… Все болезни убегают, как услышат, что я смеюсь… Меня аисты охраняют…
Однажды вокруг караулок и вдоль дороги скосили траву, и казалось, вся земля пахнет свежим сеном. Ристя стоял, опустив глаза в землю и сжав губы.
— Ты что, Ристя? Получил из дому плохие вести?
— Нет, не получил… Не люблю я этот запах, точно мертвечиной несет… Трава — это трава, зеленая… А сено! Посмотрите, какие стебли! Желтые, высохшие, точно кости.
— Слезай, Ристя, — сказал ему Тони, когда матч кончился.
— Не слезу, господин начальник, здесь тень густая. Поднимитесь и вы сюда, поглядите на землю сверху…
Вокруг было пусто. Все, и Курт в том числе, ушли мыться.
— Мальчишкой я влезал на шелковицу, когда мимо проходил поезд… Сверху он выглядит красивее. И оказывался весь в дыму от паровоза… Кочегар был хитрый черт, понял мою штуку… Как проезжает мимо меня, так выпустит густой дым, и я делался похож на трубочиста. Ну, а я тогда начал влезать на шелковицу голышом, чтоб не пачкать одежонку. Давайте сюда, тут интересно…
Тони смотрел на него снизу. Ристя опять лузгал подсолнухи. Белая расколотая шелуха летела с падуба. Парень грыз семечки с такой быстротой, что казалось, их мелет мельница. И все время болтал, точно во рту у него ничего не было.
— Ну, а те, которые ехали в поезде, как увидят меня на шелковице, черного от копоти, — хохочут, точно полоумные… А некоторые пугались, думали, что это нечистая сила, и крестились… Я их ругал, раз они говорили пакости. Какое им дело, что я влезал на шелковицу? Я любил смотреть на землю сверху. Все видишь иначе, как будто сидишь на звезде. То есть не совсем так, но красиво… Налетит ветер — и пшеница гнется, клонится, бежит с одного конца поля на другой… Будто она двинулась, переходит со своего места… Будто бежит куда-то, как вода… Так и идет, вместе с землей. Ну, и словно видишь, как движется земля… Почему вы не влезаете? Давайте, ведь у нас сейчас отдых. А может, вы не хотите, чтоб эти немцы увидели нас вместе, чтоб не подумали…
— Нет, я полезу, — сказал Тони и вскарабкался на дерево. Ему стало стыдно, что у Ристи может сложиться такое мнение о нем.
За ухом у Ристи, под пилоткой, и сейчас торчал цветок мака. А в руках была большая, с колесо, головка подсолнуха. Он вырвал подсолнух из земли вместе с корнем, и стебель торчал у него из-под мышки.
— Ну как, нравится? И воздух здесь крепче, свежее… Не такой горячий, как на земле. Но я расскажу вам до конца… С шелковицы была видна и кукуруза, вся темная. И подсолнухи с желтыми головками словно огнем горели… И мне казалось, что все подсолнухи в поле смотрят только на меня… Понимаете?
— Понимаю.
— Ну, и мне казалось, будто они сгорают на поле от тоски по мне… Словно это были девушки… Я им кричал: «Хелло! Хелло!» А они, как подует на них легонько ветерок, шевелились, будто слышали меня… Я складывал руки воронкой и кричал им: «Как поживаете, барышни-и-и?» И они, как подует ветерок, кивали головками. И я точно слышал, как они говорят: «Хорошо-о-о!» И потом я слезал вниз и купался. И приглядывал за коровами и волами, чтобы они не забрели в люцерну. А вечером, когда поезд шел обратно, я опять влезал на шелковицу. «Хелло! Хелло!» — кричал мне кто-нибудь из поезда. А я ругался. Я терпеть их не мог, уж больно они были чистенькие. Мне нравился сам поезд, паровоз.
— Ристя, этой ночью опять приходил оборотень?
— Ну, приходил… поглядеть, как мы поживаем.
— Ты веришь, что он приходит?
— Что там еще верить, если он кидается камнями в караулку? Он сумасшедший, черт бы его побрал, думает, что это мы его застрелили… Но он застрелился сам, меня не обманешь! Разве я не знаю? Он больше не мог вытерпеть… Я ему сказал: «Слушай, парень, придет война и к нам, не на привязи же она в России. Ты что, думаешь, всю жизнь мы будем этот проклятый склад сторожить? Придет война сюда и нас выручит… Потому что нам надо идти домой, пора молотить, пшеница поспела!» А он — нет и нет! Прямо чурбан. Не выносил он немчуры! А я их разве выношу? Пошли они к… Что мне до них! Прикидываюсь, будто их и не замечаю!
Ристя говорил открыто, у него и мысли не было, что Тони мог бы на него донести, хотя он знал о его дружбе с Куртом.
— Он боялся, что, когда все переменится, его спросят: «А ты, красавчик, что делал? Сидел сложа руки. Ага, ты сидел сложа руки, — скажут ему, — молодец!» Так он говорил. А убежать отсюда у него храбрости не хватало. Он немцев не переваривал, но и к черту их не посылал. Сам признавался, что он слабый. Поэтому и застрелился. Он за два дня сказал мне, что застрелится.
— И ты ему поверил?
— Как тут поверить? Я подумал: сердится человек! Разве и мне не приходится иногда так, что взял бы весь свет да и стукнул его о землю! Приходится! Да чтоб стреляться — об этом и разговору нет. А теперь он стал оборотнем и жалует к нам с визитами.
— Ты веришь в оборотней?
— Послушайте меня… Может, и вы слышали, когда были маленький, думаю, что и до Девесела весть дошла. У нас в селе был один, без руки, без правой. В первую войну ему руку оторвало… У него была дочь. Дочь вышла замуж. Прошло время, и однорукий умер. Он уже старый был. Но он умер сердитый на всех, потому что у него отняли какой-то участок земли… Умер он, сердитый на всех, и стал оборотнем… И по ночам видели люди, как ходит по селу тень, без человека… Тень сама по себе… Жмется к изгородям, крадется потихоньку. Переходит дорогу, бродит по дворам, по конюшням… И как завидишь ее, кровь у тебя в жилах стынет… Подходит к окнам и заглядывает в дом… Ну, у этой тени не было правой руки. И ходила она к колодцу, вытаскивала воду… Наполняла колоды, чтоб утром была вода коровам… Только и слышно было, как стучат бадьи одна об другую… И цепь по колесу бежит, быстро так, и бадьи стукаются, когда поднимаются и опускаются… А у колодца никого не было… Потому и бадьи как будто сами собой двигались… Но там была тень, это она таскала воду… Против скотины она ничего не имела, а на людей сердилась… Ну, и тогда на селе придумали кое-что… Решили избавиться от оборотня… И стали приставать к зятю покойника, чтоб он пошел ночью на кладбище, всадил в мертвеца вилы, и раскроил его топором, и полил горячим вином… Говорили, что надо все это сделать, потому как это опасный оборотень… Не могли из-за него спать, хоть он и помер… Однорукий бился на войне, а когда умирал, то проклял весь белый свет… Потому что нет на свете правды. И однорукий говорил, что надо весь свет исправить. И когда он стал оборотнем, люди говорили, что это он явился исправлять свет… Вы слушаете?
— Слушаю.
— Ну, вот и пошел зять как-то ночью на кладбище и сделал, как велело село. Только увидела это одна женщина, она осталась вдовой после первой войны, ее муж погиб на фронте. И она осталась с малыми детьми, бедняга! И эта женщина, рассердившись, что над одноруким надсмеялись, донесла на зятя в суд… В селе говорили, что она сказала суду: почему надсмеялись над человеком, который потерял на фронте руку? Прибыл суд на место происшествия. Зять не сознавался. Тогда суд приказал раскопать могилу, чтоб увидеть, правда это или нет… Пришла на кладбище и свидетельница. Откопали однорукого. Ну, а он совсем целый, как будто и вовсе калекой не был. Всех сомнение взяло, как его увидели. «Это он?» — спрашивают женщину. «Он». — «Ты нас обманула, заставила зря приехать. Этот человек не калека. Еще раз тебя спрашиваем: может, это не он?» — «Это он, — сказала женщина. — Он это, только рука у него отросла!»