— Тони!
— Что такое, Карол?
— Что-то спешное.
Тони последовал за ним. Кончилась война? Лицо Курта не выражало ничего, но сообщить он мог о чем угодно. Курт молча шел впереди. Опять зовет его к девушкам?
— Куда ты меня ведешь?
— К шефу.
— Чего он хочет?
— Какой-нибудь нелепости. Возможно, сегодня его опять осенила идея.
— Караул ничего не заметил… Солдаты мне ни о чем не рапортовали…
— Может быть, он хочет, чтобы мы привели ему шлюху, — сказал Курт. — Мертвое дело! Ему разве что на нее смотреть…
— Может, по радио сообщили что-нибудь важное?
— На войне важно все. Если придавать этому значение…
Курт не знал, зачем майор вызвал Тони. Он сказал бы ему. С глазу на глаз он не скрывал своих мыслей. А неожиданным вопросом всегда можно застать собеседника врасплох, и если он заранее не решил лгать, умалчивать, то ответит правду. Паузы же могут выражать психическое состояние, даже если они делаются лишь для того, чтобы закурить сигарету. Старое, выдохшееся рассуждение. Какая чушь! Курт не курит. И никогда не скрывает своих мыслей. Быть может, потому, что у него их не слишком много. Да и те не скроешь, они сами сказываются в поступках. Курт — человек действия.
— Понравился тебе матч?
— Я ведь не такой уж спортсмен. — Тони постарался найти ответ, который не разочаровал бы Курта.
— Жаль, что ты не спортсмен.
— Некоторые не любят спорта или любят не так уж сильно.
— Двадцатый век — век исключительно спортивный, — сказал Курт. — И войны — тоже спортивная игра. Единственная стоящая игра. Все остальное — игра без ставки и не представляет никакого интереса. Возможно, поэтому тебе и не понравился сегодняшний матч.
Если тебя вызывает немецкий майор, то радоваться нечему. За склад отвечает майор. И лицо у него потертое и тусклое. Почему майор его вызывает? В принципе ничего хорошего быть не может. А Курт рассуждает о спорте. Все-таки он что-то знает и хочет его пощадить.
Тони все время думал об одной-единственной вещи: не повернули ли оружие румыны? Это давно волновало его. Словно цвет, который он искал и который представлялся ему в воображении, прежде чем он смог его воспроизвести на холсте. Ему казалось, что это было бы вполне логичным. Курт намерен арестовать его не на улице? Ему дан приказ вести себя сдержанно, с тактом?
— Я не люблю игр, — засмеялся Тони. — Даже этой стоящей игры, о которой ты говоришь. Война — не моя стихия. А тебе она нравится?
— Я солдат…
— Вот поэтому и совершается столько преступлений: каждый прячется за чужой спиной. Говорит, что выполняет приказ, он солдат…
— Не понимаю, почему ты так серьезен… Ты чем-то расстроен?
Если арестуют его, то вслед за ним арестуют и солдат. И Ристю. Их могут и расстрелять. В этой глуши никто их не знает, никто не может прийти им на помощь. Возможно, Курт не такой уж безучастный, каким он его считал…
— Тебя кто-нибудь расстроил, Тони?
— Нет… Я кое о чем думаю.
— У каждого свой пунктик, — сказал Курт.
— Нельзя жить изолированно от происходящих событий.
— Давай лучше поговорим о девушках, это приятнее…
— Карол, что-нибудь случилось?
— А что могло случиться?
Большего требовать от Курта нельзя. Он ничего не скажет. Русские недалеко. Не спрашивать же его прямо: «Ты меня арестуешь?» Существует некое чувство собственного достоинства, не позволяющее впадать в мелодраматический тон. Раз он не говорит, значит, не хочет. А быть может, действительно ничего не случилось. Но когда-нибудь все равно должно случиться.
— Ты говорил, что закончишь мой портрет, — сказал Курт.
— Не могу, у меня нет того, что нужно…
В действительности Тони не знал, к какой категории отнести Курта. Он классифицировал людей, точно растения. А в портретах его интересовал не только внешний, но и внутренний облик — он хотел писать синтез.
— Я видел, что у тебя достаточно красок…
— Не очень, почти совсем нет… Мне еще надо многому научиться.
— Подаешь мне пример скромности? Для этого сейчас слишком жарко…
— Я должен обрести свои собственные краски, — продолжал Тони. — А я покамест пишу красками из тюбиков.
— Хочешь найти свой собственный язык? Тебе не кажется, что ты честолюбив?
Тони не ответил. Отвечать было бесполезно. Курт не хотел понять, что каждому человеку для того, чтобы что-то создать, необходимо прежде всего найти самого себя. У него, у Тони, еще совсем не было ощущения, что он полностью сам себе хозяин. И не только в искусстве. Он еще сам не знал точно, чего хочет. Он только чувствовал, что пользуется чужими красками, и это чувство не покидало его и тогда, когда он писал пейзажи, и здесь, где он командовал группой солдат. Приказания, отдаваемые другими, были ему чужды, между ним и ими не существовало даже самой слабой связи. Словно он пользовался ярким зеленым цветом, который, в сущности, его раздражал. И разве обрести самого себя — это только честолюбие, а не что-то большее — скажем, долг?
— Художники всегда хотят стать знаменитыми. Каждый считает себя гениальным. Это — болезнь молодости… Ты тоже стремишься остаться в памяти людей, не правда ли? Оставить след… Ты не думаешь, что это ребячество — в двадцатом веке мечтать, точно в эпоху романтиков?
— Поговорим лучше о девушках, — сказал Тони.
Рассуждения Курта показались ему на редкость тупыми. Так паясничает завзятый двоечник, рассуждая о переэкзаменовке.
Однако Тони знал, что Курт говорит неискренне. Он скользил поверх всего, точно съезжая на санках с вершины горы. Молниеносно скользя, он не способен даже увидеть то, что могло бы его заинтересовать. Скольжение дает ему силы только мчаться дальше. Ведь самое важное здесь — опьянение быстротой. «И я рассуждаю по-детски», — подумал Тони. Аналогия с санками принадлежала ему. Давно, в Девеселе, когда он слетал на санках с мельничного холма, ему казалось, будто он ничего не видит. Его пробирал лишь приятный холодок от встречного ветра. Этот холодок и составлял самое главное. Он придавал всю прелесть катанию на санках. А теперь он судит Курта, пользуясь собственными воспоминаниями. Так очень легко ошибиться.
— Подожди меня, — сказал Курт и вошел к майору.
Ристя шел к колодцу за водой. Он нес в руках два ведра и пел.
— Чего вы тут ждете? — на обратном пути спросил он у Тони.
— Должен выйти Курт…
Тони не мог сказать ему, о чем он думает. Он испытывал чувство, похожее на страх. Что, если майор прикажет ему арестовать солдат? И Ристю, разумеется.
— Хорошо поешь, — сказал он.
— Я хотел стать попом, чтоб было где петь… В церкви пение красиво звучит…
У него все было красиво.
— Не вышло из меня попа… В церкви меня смех разбирает. Всегда что-нибудь да рассмешит. Вот когда поп поет: «Господи, помилуй, господи, помилуй…» — Он гнусаво запел, быть может имитируя священника из своего села.
— Ну, а я пою про себя: «Поп рыбу ловит, господи, помилуй, поп рыбу ловит…»
Почему он молчит? Почему не сознается Ристе, о чем он думает? Почему не подскажет ему, чтобы тот убежал? Почему не убежит и сам? Почему не соберет всех своих солдат? Он слушал пение Ристи, и ему хотелось смеяться. И в то же время брала досада, что чувствовал себя бессильным, трусливым.
— Помрешь со скуки, потому как поп… Подумайте только: каждое воскресенье тяни: «Господи, помилуй…» И всю жизнь так, на свадьбах, над покойниками размахивай кадилом и тяни ту же песню. Попы — они как солдаты, только одно и знают и только это и делают. Ну и скука же… А тебе нравится? — Ристя внезапно перешел на «ты».
— Что мне должно нравиться?
— Вот так, быть попом…
Ристя хотел сказать не это. Но Тони сам виноват, он задал нелепый вопрос. «Что мне должно правиться?» Он сам прервал нить беседы. И упустил удобный случай предупредить Ристю.
— Мне не понравилось бы быть попом, — сказал Тони, помолчав.
— Если бы я стал попом, то избавился бы от военной службы… Не был бы теперь здесь… Бог знает, кто по мне будет поминки справлять…
Вот опять подходящий момент открыться Ристе. Но если предчувствие обманывает его, если румыны не повернули оружия? Что делать тогда? Куда идти? Пусть Ристя бежит — но куда? Ответа не было. Страна походила на загон для скота — не вырвешься. А может быть, немецкий майор вовсе и не намеревался его арестовать. В сущности, у него не было на это никаких оснований. Возможно, ничего важного и не произошло. Все было просто его предположением, ему так только казалось. Зачем же ставить вне закона людей, находившихся под его командой, зачем подвергать их жизнь опасности? Но разве для них безразлично то, что происходит? Может ли это быть для них безразлично?
— Ты меня слушаешь?
— Слушаю, — солгал он. Он не слышал ни единого слова из того, что рассказывал Ристя. Словно они находились не рядом, а на разных, отдаленных друг от друга берегах реки.
— Смотри, как расползаются облака… Словно тают… Белые-белые, большие… Становятся тоньше, погляди на них… Вытягиваются, рвутся… И вот их уже нет, словно утонули в небе… Когда я был мальчишкой, я говорил, что тучи — это лодки. Вот дурень-то! И что небо — это глубокая вода. Смотри, уже проясняется… Помаленьку, помаленьку… Жарко очень, время молотить… Тебе пить не хочется?
— Нет.
В действительности ему хотелось, но он почти машинально отказался. «Почему?» — спросил он сам себя. Словно он говорил с кем-то чужим, и этот сидевший внутри него чужой был его враг. Он не мог избавиться от этого чужого, который отдалял его от всего желанного. Он отказался от воды для того, чтобы не быть связанным с Ристей? Безусловно. Для того, чтобы не остаться обязанным ему. Для того, чтобы позднее его собственные действия не показались ему преступными, ибо он предчувствовал, что ему придется арестовать Ристю. Ристю подозревали в сношениях с коммунистами.
— Люди ничего не замечают, пока небо не потемнеет, — сказал Ристя. — Тогда загремит, засверкает, тучи сгущаются, бегут как сумасшедшие… Ты рисовал дождевые тучи?