Избранное — страница 23 из 76

«Обрету самого себя, расстреляв его?»

«Дело не в том, что расстреляешь. Тут совсем другое…»

Тони с трудом переводил дух. Разве он устал? В нем боролись два человека. И помощи ждать было неоткуда. Нет, есть, он вспомнил об Адаме. Как говорил Адам? Землю надо очистить.

«Но он сохранил мне жизнь…»

«Разве тебе все равно, как жить? Можно жить только одним-единственным образом…»

Справа от него смеялся Ристя:

«Смотри не простудись, не спи ночью на холодной земле…»

«Они уничтожили село и платятся теперь за это, если, ты забыл, что произошло между вами…»

«Я не забыл… Не так я хотел с ним встретиться, не так…»

«Это приговор суда, а не идиотский приказ…»

Они дошли до места. Солдаты ожидали команды. Один из немцев заплакал. Он тоже был ослеплен? Слишком поздно, слишком поздно, всему есть предел… Тони увидел, что Курт закуривает сигарету. Напоминает ему? Ведь Курт не курит. Рука его не дрожала. Он пристально глядел на Тони.

— Дай мне сигарету, — попросил его Тони.

Курт подошел. Протянул ему сигарету и дал прикурить от своей.

Тони подал знак, раздался залп.

— С этим покончу я, — сказал он солдатам.

Они ушли.

— Побывал ты еще у девушек? — спросил Курт.

Стало быть, когда он хочет, у него есть воспоминания.

— Нет.

— Ну, я пойду, — сказал Курт, — чтоб не вызывать подозрений…

— Иди, — сказал Тони.

Курт двинулся к лесочку. Тогда Тони прицелился. Звук выстрела сильно отдался в его ушах. Он замер, вытянув вперед руку. Курт споткнулся и упал. Но не Тони спустил курок. Он обернулся и увидел Константинеску.


Перевод Д. Шполянской.

БЕЛЫЙ ДОЖДЬ

1

Второй день двенадцать человек копали, сменяя друг друга, и все-таки глубина ямы не превышала полутора метров. Земля была как камень: казалось, что если ударишь по ней острым концом кирки, то посыплются искры. Люди били по земле, точно по наковальне, пот струился у них по спине, по вискам, а горячее, как расплавленное сало, солнце стояло совсем близко и палило их. Пот обжигал почерневшие спины, но люди уже его не чувствовали: от такого долгого зноя кожа у них стала дубленая. Второй год стояла засуха, второе лето жгучее солнце вставало огромное, величиной с днище бочки, и не поднималось по небу, а катилось низко над землей, на несколько пядей выше дымовых труб. Огромное, огненное, оно не могло вырваться высоко в небо, как вырывалось когда-то, теперь оно ползло, и Севастица говорила, что оно раздутое, словно забрюхатело или его искусали пчелы.

Эти двенадцать человек, вконец измотанные, то и дело пили теплую воду — холодной не было ни в одном колодце, — пили теплую воду, чтоб освежиться, и ополаскивали лоб и грудь. Только Пэуникэ, выходя из ямы, когда его сменяли, не мылся. Он усаживался возле креста и тяжело отдувался, словно его одолели старость и одышка. Он отощал, стал плоским как доска, почернел, щеки ввалились так, что можно было пересчитать зубы. Черные глаза глубоко запали, ушли в тень, прячась от солнца, и устало поблескивали, как будто не спали все лето. Когда Пэуникэ стоял, его покачивало, хотя не было ни ветерка, одним словом, кожа да кости. И остальные одиннадцать были не лучше, на некоторых, более пожилых, тяжко было смотреть. Колючие, пыльные бороды еще больше старили и безобразили их. Они копали на кладбище, и казалось, сами вышли из земли, из царства мертвых. Пэуникэ глядел на них и думал, что они выглядят именно как ожившие мертвецы. Только одеты они были не как покойники: кроме кальсон, испещренных заплатами — красными, черными, какие попадались под руку женам, — на них ничего не было.

— Принесут его когда-нибудь? — спросил кто-то со дна ямы, бессильно опершись на заступ.

— Некому его принести.

— Как некому? Есть же люди в селе.

— Глядишь, позовут опять нас, — сказал чернявый, опиравшийся на заступ.

— Не позовут, разве мало мы сделали? Мало потрудились? Я нести не пойду, пусть хоть до зимы его не хоронят.

— Положат на повозку, — сказал Пэуникэ.

— А повозку кто повезет?

— Ну, волы, а то кто же? — удивился Пэуникэ.

— Волы! Какие волы? Где ты найдешь таких волов, которые потащили бы повозку? Они и свои-то кости еле таскают, где им еще и кости покойника тащить?

— Найдется же в селе пара волов покрепче.

— Думай как хочешь. В конце концов, мне все равно, я иду домой — и баста! Что меня просили, то я и сделал, — сказал чернявый. — Я иду домой и ложусь спать, ведь на поминки меня не позовут.

— Ему еще поминки нужны, — засмеялся Окешел. — Думаю, ты сказал бы спасибо и за кусок мамалыги…

— А музыкантов они наняли?

— Зачем музыканты? Ведь он старик, ему уже ни к чему музыканты. Разве ему не все равно? Зачем же сын пойдет в кабалу к музыкантам, ведь платить им нечем, а камней музыканты не берут.

— Пусть Пэуникэ сыграет на кларнете. Сыграешь деду сырбу? А то сыграй джампарале, твою любимую. Сыграешь? — спросил чернявый.

— Он сыграет, послал Лику за кларнетом, — ответил старик Бурзуля.

— Сыграешь? — повторил чернявый. — Сыграй, пусть не уйдет он на тот свет без песни! Пусть он тебя помнит.

— Многие его этой зимой запомнят, — усмехнулся Окешел. — Может, и ты, Чушкэ, запомнишь, — прибавил он, обращаясь к чернявому.

— Да и ты, все может статься!

— Да заткнитесь вы, черти лысые!.. Больше не о чем вам языком трепать! — рассвирепел Пырву, родственник Окешела, постарше его годами.

— Он за покойника заступается, — сказал чернявый. — Вы с ним, сдается, ровесники, вот ты и держишь его сторону.

— Ровесники, ну и что?

— Чего доброго, ты по нем голосить собрался. Ежели так, ты прямо скажи, я уйду.

— Можешь и сейчас уходить, иди и ложись, чтоб тебе не встать больше, — выругался старик, швырнув в чернявого комком земли.

Чернявый увернулся и пошел, насвистывая, между крестами. Старик смотрел ему вслед и, догадавшись, зачем он идет, кинулся за ним, крича:

— Уходи, греховодник, с кладбища, ты что, собрался священную землю поганить?

Чернявый, смеясь, пролез за дыру в изгороди и исчез за сухими акациями на краю кладбища. Старик, яростно ворча, вернулся к яме. Десять человек молча отдыхали, прислонившись спиной к крестам вокруг ямы. Старик остановился, поглядывая то в сторону села, откуда должны были принести покойника, то на акации, где насвистывал чернявый.

Покойника принесли только через час. Гроб тащили на плечах десять человек, другие десять их сменяли. Они устали так, словно несли целую гору. Музыкантов не было, поэтому Пэуникэ поднес к губам кларнет и заиграл что-то печальное. Но никто не обратил на него внимания: двадцать человек, которые несли покойника, только и дожидались, когда избавятся от него, опустят его в яму. Покойник был легкий; если бы у Иона Большого была такая сила, как год назад, он без всякого труда мог бы один пронести его через всю округу. Но теперь иссякли силы и у Иона, и он больше не хвалился, что все может, а смирно помогал поставить гроб возле ямы, чтоб поп мог прочитать, что полагается.

Попу досаждала муха; он отмахивался от нее и сквозь зубы ругался:

— Пошла ты, дьявол!

— Опускать его, батюшка?

— Опускайте, только осторожно, чтоб он не упал вниз головой… Дьявол! — тихо прибавил поп, глядя вверх, на муху.

— Читайте покороче, все одно ему в землю идти, — сказал чернявый, появившийся из-за акаций.

Никто не причитал. Пэуникэ делать было нечего, и он играл — пусть не уйдет человек в землю без музыки.

— У тебя что, дела нет? — спросил чернявый. — Лучше бы подсобил, брось к черту свою дребезжалку, ведь старик-то тебя не слышит.

Но Пэуникэ, которого не слушал никто, даже родия покойника, продолжал играть жалостную песню. Гроб уже опускали в землю, когда раздался голос Кэмуя:

— Эй, стойте! Погодите-ка!

Люди повиновались и натянули веревки, поп замолчал и как будто забыл о мухе, а может быть, и муху спугнул голос Кэмуя.

— Не закапывайте его!

— А что же делать? — недоуменно оглядываясь вокруг, спросил один из родственников покойника.

— Продайте его мне. Двадцать четвериков кукурузы даю за него. Двадцать четвериков! Целое богатство! Ну как, Костайке, отдашь мне его? Двадцать четвериков, полных; пойдем сейчас ко мне домой, и возьмешь их.

— А зачем он тебе? — поинтересовался зять покойника.

— Это дело мое. Подержу у себя немножко, потом похороню. Устрою и поминки, музыкантов позову!

— Опускайте гроб в могилу, — сказал Пэуникэ. — Не видите, что ли, он рехнулся! Что это на тебя нашло? С чего это ты покупаешь покойников? Обуяла тебя жалость к ним?

— Тебя не касается, я с Костайке говорю. Ну, идет? Двадцать четвериков, всю зиму барином проживешь! Безо всяких забот!

Костайке, не зная, что ответить, посмотрел на жену. В такие проклятые времена двадцать четвериков стоят столько же, сколько пять погонов земли, может, еще дороже.

— Не трогай его! — крикнул Пэуникэ, подходя к могиле. — Отпускайте веревки!

— А ты чего суешься? — остановил его Костайке.

— Спятил ты? — удивился Пэуникэ.

— Спятил или нет, а поступаю по-своему. Найдешь просто так, у колодца, двадцать четвериков хлеба? Ты же слышал, ничего он старику не сделает. Кто его знает, зачем ему это понадобилось? Отнесет к себе домой, а потом похоронит, с поминками, с музыкантами. Что ж тут такого, если покойник постоит еще денек? Правильно, жена?

Но жена не отвечала. Истощенная голодом, похожая на раздавленную пиявку, она плакала без слез, глаза ее были сухи.

— Ну? — спросил Кэмуй, стоявший, расставив ноги, на куче земли возле могилы.

— Ха? — вопросительно произнес он, закуривая сигарету и бросив спичку в яму.

— Все? — Он глубоко затянулся и так насупился, что поп всецело занялся угольками в кадиле.

— Двадцать четвериков! — прогремел голос Кэмуя над этими тремя десятками голов. — Значит, несите его ко мне во двор. Кто принесет — поест вволю и не уйдет, не выпив.