Зорина вернулась, спрятав под фартуком свечи, чтоб кто-нибудь, увидев их, не испугался, что больная уже скончалась, и, проходя мимо Пэуникэ, задела его бедром, шепнув сквозь зубы, не ласково, но и не злобно:
— Зря ты чураешься меня, Пэуникэ, все равно я твоя, пока жива.
Но он не обратил на нее внимания. Она подошла к Окешелу и начала ему что-то сердито шептать на ухо. Окешел наотрез отказывался.
— Продай волов.
— Не продам, — заладил свое Окешел. — Не продам — и все тут.
Он побывал с женой в больнице. Порфириу Кэмуй, брат Ангелаке, осмотрел ее и сказал, что нужно ее оперировать, вырезать аппендицит, иначе она умрет. Окешел обратился к Порфириу как к односельчанину, соседу. Доктор потребовал денег; но, так как денег у Окешела не хватало, доктор сказал, чтоб он отдал Ангелаке землю. Земли у Окешела осталось совсем немного, он уже продал Ангелаке два погона. «Так отдай ему волов», — сказал доктор. Отдай волов — легко сказать, а как без них остаться? «Я тебе потом отдам деньги», — сказал Окешел доктору. Тот не согласился. Тогда Окешел уложил жену в повозку и привез домой. Если суждено, если бог даст, она выживет.
— Продай волов, — приставал к нему Пэуникэ.
— Не продам. Не помирать же нам всем… Коли продам волов, то как мне пахать, как боронить, как работать? Коли я их продам, конец нам всем: и мне, и детям. У меня четверо детей, не будет волов — все помрем с голоду.
— Люди тебе помогут.
— Какие там люди! Никто не поможет. Порфириу не захотел; Ангелаке не даст мне взаймы ничего: побоится, что за мной пропадет. Да и ты не дашь.
— У меня нет, откуда мне взять? А я дал бы.
— Так и потом будет, коли я продам волов. Никто мне не даст, одни — чтоб не пропало, другие — потому что у самих нет. И дети мои помрут…
— Вот что, у тебя жена помирает, брось думать обо всем другом.
— Ежели не суждено жить — помрет, ежели суждено…
— Слышишь, как она стонет?
— Бывает, с голоду стонут; может, у нее и пройдет. Может, Порфириу хотел меня обмануть. Может, она и не больна вовсе, и он сказал нарочно, чтоб я продал волов. Только я не продам.
— А если она помрет?
— Уж лучше пускай помрет она, чем четверо детей и я с ними. Но может, и не помрет, может, ничего у нее нет.
Окешел глядел прямо перед собой, и лицо у него точно одеревенело. Даже Иону Большому не удалось вывести его из этого состояния. Никому не удалось. Бабка Севастица опять подошла к мужчинам: ей как будто было приятнее с ними, женщин она недолюбливала. Не жалуясь, холодно, сурово она заговорила, что бог весть с каких пор не слышала, как потрескивает сало на сковородке, что на столах больше не стоят румяные, раздутые пышки и люди уже не заводят песни и не напиваются. И не дерутся, они иссохли, и сердца у них иссохли, а это худо. Потому что ежели у тебя иссохло сердце, то лучше тебе умереть, ты больше не годен ни на что, кроме как на злые дела. Становишься вроде Ангелаке, с сердцем, как трутник. Над его сердцем никогда не проливался дождь, а только засуха палила, он гнался только за тем, чтоб карман набить. В селе — хоть шаром покати, мамалыга больше не варится в котлах, веретено больше не вертится, нет у него уже сил жужжать, заступ больше не вонзается в землю, не поднимают на повозку плуг, и он заржавел. И люди заржавеют, если у них иссохнет сердце, как у Ангелаке.
Люди молча, в раздумье слушали бабку. Внезапно из дома, где лежала больная, донесся жалобный, почти плачущий голос. Голос был мужской. Ангелаке Кэмуй беседовал с женой Окешела и причитал, точно женщина, чуть не со слезами. Кое-кто пошел посмотреть на Ангелаке и потом взглянул на бабку с некоторым недоверием: выходит, сердце у Ангелаке не стало как трутник, он плачет, жалеет, что больная умирает…
— Соседка, милая ты моя соседушка, — причитал Ангелаке, — уходишь ты, нас покидаешь, оставляешь детей малых без матери… Кто их обмоет, оденет, кто накормит, кто починит одежду? Уходишь, и мужа покидаешь, молодого, статного, покидаешь его одного, без жены, без помощи. Ох, ох, ох, соседушка моя молоденькая, добрая моя, хорошая, прости меня, соседушка, коли я в чем перед тобой виноват, коли я тебя обругал, коли был недобрым. Потому так между соседями водится: то поссоришься, то помиришься, прости меня, милая соседушка. Но тебе хорошо станет, не будешь больше метаться, не будешь мучиться да корчиться, не будешь знать ни голода, ни жажды. Хорошая моя соседушка, милая моя, уходишь и нас покидаешь в горе; мы тебя оплачем, мы тебя не забудем, придем на твою могилку, покадим ладаном…
Ангелаке и вовсе расплакался. Все дивились. Выходит, у Ангелаке сердце не как трутник, он убивается по лежащей при смерти соседке. Он не остался бесчувственным, он плакал так же, как плачет всякий другой. «Может, Кэмуй жалеет, — думал Ион Большой, — что его брат не сделал ей операцию, не вылечил ее. Может, он раскаивается, что не дал денег Окешелу в долг, не покупая волов. Теперь, верно, уже поздно, даже если он пошлет сказать брату, что он за все заплатит по-соседски, а Окешел когда-нибудь вернет ему долг, даже это теперь ни к чему, уже поздно. Жена Окешела не доедет живой до города».
Ангелаке стоял у изголовья постели, гладил женщину по волосам, причитал над ней и плакал. «Экий злой человек Окешел, привез жену домой, — размышлял Ион, — не оставил ее в больнице, ничего не продал, спокойно привез обратно, а ведь знал, что она помрет. Каменный он, это у него сердце, как трутник, а не у Ангелаке. Зря брюзжит бабка Севастица, из ума она выжила». Ангелаке все всхлипывал, как ребенок.
Люди глядели на него, и у всех слезы к горлу подступали. Одна лишь Зорина, которая стояла, прислонясь к стене и скрестив на груди руки, готова была закричать от злости. Только она одна знала, что на уме у Ангелаке. А они слушают его как дураки, уши развесили. Зорину досада брала, что они не понимают, молчат, бездействуют. Не от жалости плакал Ангелаке, а чтоб уверить больную в ее неминуемой гибели, внушить, что нет ей спасения, что пришел ее смертный час. Ангелаке и не думал, что Окешел может разжалобиться и продать ему волов или что больная может закричать мужу, чтоб он продал все и спас ее. Если бы больная решилась попросить мужа продать волов, она тут же отказалась бы от этого, поверив, что уже нет никакой надежды: Ангелаке рыдает — значит, ее часы сочтены.
Зорину так и подмывало закричать: «Дураки, не видите вы, что он над вами насмехается? Не видите? Так я скажу, почему он плачет! Зачем вы позволяете ему гладить ее волосы? Почему пальцем его не тронете?»
Но Зорина молчала, зная, что никто не поверит ей и она ничего не добьется. Люди были вконец одурачены, так же как тогда, на кладбище.
И на другой день приходили люди к больной, и Кэмуй опять плакал. И на другой день Пэуникэ просил Окешела продать волов и отвезти жену в больницу. Но Окешел не слушал его и стоял на своем.
Люди пришли и на третий день. Кэмуй опять причитал у изголовья больной. На четвертый день она отдала богу душу. Волы остались у Окешела.
Лес почернел, и птицы небесные больше не пели. Они исчезли, попрятались неизвестно где, боясь, что солнце опалит им крылья. Стояла тишина, поле было пусто, лес походил на кладбище. Увяли и полевые цветы, и колючий кустарник, а может, в это лето цветы и не распускались, ведь никто их не видел, не вдыхал их аромата.
Пэуникэ шел по полю, и нигде не было ни одного цветка. Поле побелело, не слышалось песни, в небе стало пусто. Стоял такой зной, что, казалось, земля горит, что она зажглась и пылает, зажглась от солнца. Он шел один по полю и думал, что, если бы получить для Жосени хоть сколько-нибудь продовольствия, люди подняли бы головы, не позволили бы Кэмую топтать их в грязь, не продавали бы ему покойников, снова стали бы приятелями и не ссорились бы беспрестанно и из-за пустяков. Его потухший взгляд падал из-под насупленных бровей на мертвое поле. Голова у Пэуникэ кружилась, пересохший рот был приоткрыт, он медленно переводил дыхание, говоря сам с собой, заставляя себя идти дальше, не давая усталости свалить его на землю.
Он шел по обочине между жнивьем и дорогой, и ему обжигало ступни. По самой дороге нельзя было даже ступать, она была как по́д раскаленной печи. Он шел, расстегнув рубашку, и у него в ушах звучали слова бабки Севастицы. «Помрем, сгорим заживо, — говорила Севастица, — земля запылает, и воздух займется огнем, а небо и люди погибнут. Прежде жнивье порастало травой, а теперь вол не может сунуть в него морду, потому что оно огненное, бесплодное, одна выгоревшая солома, прах. Великая засуха, великая. Сперва помрем мы все с голоду, а потом приедут архангелы на конях, приплывут по воздуху, а кони будут крылатые, и зажгут архангелы весь свет длинными свечами, а свечи запалят архангелы от солнца». Севастица полоумная, кто нынче верит в архангелов на конях! Только старухи да дети.
Пэуникэ шел в партийную организацию — рассказать, расспросить; он шел, и в голове у него звенело от голода. Солнце обжигало ему виски, он горбился под лучами, но не садился на землю: надо было дойти туда сегодня же, дойти как можно скорее. Его преследовали слова бабки. Он шел мимо пруда, но теперь пруда не было, он испарился, остался лишь выцветший ил. Он миновал овечью отару. Чабаны стригли овец. «Может, овцам стригут шерсть каждый день, чтоб им не было так жарко», — подумал Пэуникэ. Овцы стояли, тесно прижавшись одна к другой. Чабаны не могли даже бичом сдвинуть их с места. Овцы тяжело дышали и, казалось, хотели, чтоб их прирезали.
Пэуникэ шел через лес, но не чувствовал лесного аромата. Шел по выгону и заметил скошенные и сваленные в кучи колючие кусты с мелкими красными цветами на верхушке. «Верно, кто-нибудь собирается свезти их домой, на корм волам на зиму». Несколько куч уже свезли. Кучи возвышались через каждые десять шагов. В конце выгона одна куча дымилась. Воздух дрожал, и его слои раскачивались один над другим, как волны.
Словно сквозь туман Пэуникэ видел колеблющийся, подобно дыму, горячий воздух. У его ног загорелась куча колючек; сперва занялся красный цветок, один из его лепестков стал ярким, огненным, вырастая на глазах у Пэуникэ. Он на самом деле пылал, весь цветок охватило пламя. Пэу