— А у тебя есть? У тебя тоже нет, разумник.
— Не пустит его Кэмуй в примари. Выгонит вон из примарии.
— Да что, этот Кэмуй на луне живет, что ли? А ты сам это допустишь? Ну, если он его выгонит из примарии, так он и тебя с хоры выгонит, когда захочет. Тебе это по нутру?
— Я не вмешиваюсь.
— И я тоже.
— Трусите, да? А когда государство дало вам землю, тогда как было? Сдается, вы и тогда трусили, не очень-то у вас душа лежала запахать свои наделы. А ведь никто вас Потом не съел, умные вы головы! Стало быть, барин не кинулся на вас со своими префектами, а Кэмуй со своей родней да с примарем кинется? С рохлей вроде тебя он все, что ему в голову взбредет, будет делать. Да ты не прячься, я тебя по запаху знаю! Как разинул рот, так сразу попал пальцем в небо.
— Кэмуй у нас и кожу с костей ободрал.
— Он и кости возьмет, ежели вы позволите! Идите завтра в примарию, люди добрые, и составьте список, кто ему что продал, и больше не продавайте ничего.
— С голоду подохнуть?
— Никто вам не даст с голоду подохнуть. Трудно чертовски, но подсобите и вы, а не спите, выставив брюхо на солнце, ведь с неба ничего не падает. Такая политическая ситуация! Все мы должны быть заодно! Пэуникэ, поднимись-ка сюда, пусть люди посмотрят на примаря.
Пэуникэ, слегка смущенный, встал рядом с Попом. Все молчали, никто не высказывал своего мнения. Боялись Кэмуя, хотя желали бы получить в примари своего человека, прежде у них такого не бывало. Они переминались с ноги на ногу, и каждый ждал, чтоб завел разговор сосед.
— Люди добрые, — заговорил Поп, недовольный водворившимся молчанием. — Не подумайте теперь, что Пэуникэ будет день-деньской сидеть на дереве и стряхивать вам оттуда груши, а вам только и останется живот свой ублажать. У Кэмуя здесь и сейчас с десяток ушей. И с десяток глаз. И с десяток языков. Надо ему их отрезать! Ежели он и узнает, о чем мы с вами здесь беседовали, так дрожать нечего! Время его прошло! Он еще пока удит рыбку в мутной воде, благо вода малость взбаламучена. Это вопрос политический.
— Как бы не запела ночью на ухо Пэуникэ какая сова…
— Этой сове мы прижмем… не скажу что, потому как здесь и женщины! Но я скажу тебе на ухо. Люди добрые, сколько вас на селе языков? Куча! Сколько рук? Сотни рук! А у Кэмуя сколько? Две, да и те бумажные!
— Хе-хе…
— Не смейся, Чушкэ, а то икота нападет… Бумажные потому, что он до мотыги не дотрагивался, мозоли себе, как ты, разумник, не набивал. У него две руки и еще несколько, купленных на рынке, как перец, — кучка за два лея.
— Тебе, Поп, хорошо разговаривать, ты каждый день с Кэмуем нос к носу не встречаешься! Ты все с поездами «ту-ту-у…».
— Заткнись, Чушкэ, — оборвал его Ион Большой. — Разве он не дело говорит? Потому и дело, что он — с поездами! Ради себя он говорит? Не видишь, что ради тебя?
— А ты почему, Ион, когда Пэуникэ тебя зовет куда, глохнешь на оба уха?
— А ты чем лучше, Костайке?
Георге Поп потирал руки. Люди начинали горячиться. Речь шла не о выпивке, не о мелких неприятностях. Они пока еще ссорились, но говорили о самих себе. И говорили думая — вот что радовало Попа. Тяжело сдвигаются с места люди, точь-в-точь как большие дожди.
Стояла ночь — такая же, как все ночи. Ангелаке размеренно, безмятежно дышал, а Зорина, лежа рядом, глядела через открытую дверь на луну, которую разрезала пополам стреха дома. Было жарко, скомканные, отброшенные одеяла валялись на полу, у ножек кровати. Ни одна живая душа не напевала себе под нос, идя по улице, собаки не тявкали на луну, и петухи как будто уже не умели считать по звездам и петь в полночь или перед рассветом.
На столе часы Ангелаке, глухо тикая, спокойно отсчитывали, как бежит время. Зорина взглянула на них: на крышке сияли серебряные блики. Она хотела встать и выйти, но это было невозможно: Ангелаке лежал на подоле ее рубашки и крепко спал. Не так-то легко выдернуть что-нибудь из-под его тела, он весь заплыл жиром, за столом он орудует уполовником, а не ложкой. И никогда он не ел из одной миски с другими. Будить его Зорина не хотела, это было бы ни к чему, он только и годился на то, чтоб спать. И дернуть изо всех сил рубашку тоже нельзя, еще свалишь его нечаянно с кровати.
Зорина наблюдала, как спит Ангелаке. Он дышит ровно, не храпит, не мечется во сне. Она поморщилась и прикусила уголок платка. Давно, когда Пэуникэ выгонял коней в ночное, он храпел, лежа на полушубке, и говорил во сне с конями, ругал их, вскрикивал, а порой даже пел. А она отгоняла от него комаров, смотрела, как он мечется, и поддерживала огонь в костре. Целый день он работал из доли, убирал хлеб или полол, и больше молчал, для беседы и песен оставалась ночь. Днем они не виделись, а если и виделись, то лишь мимоходом. Вечером он выгонял лошадей, отыскивал подходящее местечко в конце выгона и, стреножив кобылу и мерина, играл на кларнете, пока его не начинало клонить ко сну.
Дом Зорины стоял у околицы, и вечерами она бежала к колодцу за водой, позвякивая ведром, чтоб услышал Пэуникэ. Он оставлял лошадей и подходил к колодцу утолить жажду. Зорина выливала в ведро воду из двух бадей и, позабыв напиться, шла обратно огородами, мимо тополей. Налив воды в колоду для коров, бежала обратно за водой для домашней птицы и позвякивала пустым ведром. Наполняла корыто для свиней, наполняла лохань, чтоб отцу было чем умыться утром, наполняла и кувшины, чтоб не мучила никого жажда ночью, поливала цветы возле призбы, чтоб не увяли, выплескивала несколько ведер воды на площадку перед домом, чтоб не было пыли, бегала и бегала от дома к колодцу и обратно, стуча дужками ведер. Казалось, всю ночь напролет таскала она воду и вычерпывала колодец до дна. А на другой вечер колодец снова был полон, и Зорина выходила, гремя ведром, принести воды.
— Слышишь петухов? — спрашивал Пэуникэ. — Они смотрят на Большую Телегу, и, как колеса покатятся, петухи закричат, чтоб она не скатилась с неба, чтоб ее не украли драконы.
— Сказки…
— Да нет же, потому-то петухи и не спят… Они только прикидываются, будто заснули.
Теперь Зорина глядела, как удаляется половинка перерезанной стрехой луны. Кусая платок, слушала дыхание и часы Ангелаке. Муж был рядом, но она не глядела на него, она дожидалась петушиного крика, собачьего лая, чего угодно, лишь бы не стояла такая тишина, лишь бы не оставаться одной в комнате. Спать она не могла, и, даже если ее ресницы смыкались, ей никогда не снилось то, что она хотела, а все снился Ангелаке: то он беседовал с Порфириу о лавке, которую они намеревались открыть, то отдавал приказания своим подручным, ездившим по всей стране скупать для него пшеницу; ей даже снилось, как он ровно дышит ночью. И не было возможности хоть раз услышать во сне песню кларнета; и скольких знахарок она ни расспрашивала, ни одна не могла объяснить, почему она не может спать ночью, а если и засыпает, почему ей не снится то, о чем тоскует ее душа, как снилось в годы девичества. Ее тянуло схватить ведро и побежать к мостику у колодца, наполнить его водой. Но пить не хотелось. И колоды, и корыта еще с вечера наполнили батраки.
Лунные лучи падали на Ангелаке и освещали его лицо. Он спокойно спал. Глядя на него, Зорина кусала платок. Она измолотила бы его кулаками, чтоб он проснулся, завопил, убежал. Но все это было бессмысленно, все равно не позовет ее Пэуникэ к колодцу. Он стал так далек от нее, словно больше не жил в селе.
Внезапно до нее издалека донеслась протяжная знакомая песня. Ее всю обдало жаром. Она выдернула подол из-под Ангелаке и соскочила с кровати. Наскоро надела юбку и вышла, прислушиваясь к кларнету. Схватила с крюка под стрехой ведро, выплеснула воду и босиком побежала к воротам и по улице к колодцу.
Ночь как будто стала прохладнее. Зорина бежала, позвякивая ведром, сияющими глазами глядя на мостик. Она прерывисто дышала. Чем ближе она подходила, тем песня звучала дальше, словно Пэуникэ над нею смеялся. Но Зорина со всех ног бежала ему вдогонку. Вокруг колодца росло много шелковиц, и она не знала, за которой из них притаился тот, кто играл. Зорина дошла до мостика и поставила ведро на сток у колодца. Но никто не шел наполнить ведро… Ночь была теплая. Зорина огляделась вокруг и увидела, что на мостике пусто. Может, Пэуникэ пришел давно, а может, и вовсе не приходил. Она искала его вокруг колодца, надеясь, что он в шутку прячется от нее, но никого не было…
Стояла ночь — такая же, как все ночи, не слышалось ни живой души, спали и петухи, и собаки. Зорина ушла домой с пустым ведром.
Ветер, предвестник дождя, больше не пролетал по селу. И по полям тоже. Насколько хватал глаз, везде земля была беловато-желтая. Если долго вглядываться, на глаза навертывались слезы. Мирная зелень земли давно исчезла, ее пожрала сухая, ступавшая через межи смерть.
Пэуникэ глядел вокруг, пока у него не начали слезиться глаза. Хорошо рассмотрел площадку перед домом, и растрескавшуюся от зноя призбу, и сени, где было жарко, как в печке, осмотрел двери, сад и вышел на улицу. Затворив калитку, осмотрел и ее так же, как осматривал и до сих пор все, точно ему уже никогда это не увидеть. Зорина следила за ним из сада. «Чувствует, что больше до них не дотронется», — подумала она и перескочила через изгородь, чтоб догнать его на улице. Но Пэуникэ был уже далеко, возле колодца Иона Большого. Люди ждали его, опираясь на заступы. Пустая бадья стояла возле колодезного сруба. Пэуникэ пошатывался, голод выжал его, как тряпку.
— Пришли все? — спросил он, но никто не ответил, и он пересчитал их взглядом.
Людей пришло больше, чем обычно собиралось.
— Если отыщем воду, — сказал Пэуникэ, — нам тогда на все плевать… Сядем возле колодца и будем пить из тыквенной кружки холодную воду, потому что там, в глубине, она холодная… И вся зелень оживет, и вы все сильнее станете, вода из глубины — вода живая, нетронутая, она силы придает… А вы что, не верите?
— Я так думаю, незачем нам еще зря ковыряться, — произнес Ион Большой.