— Ты, Петре, не смейся, ведь я правда умру.
— Брось чепуху-то городить! С чего это ты взял?
— Я чувствую, что у меня совсем уже нет сил, меня качает, раскачивает все сильнее и сильнее, и я куда-то уношусь…
— Куда ты уносишься? Пьяный ты, что ли? Лежишь себе на рогоже и совсем даже не качаешься.
— Ей-богу, Петре, меня качает, и это значит, что я умру…
— Эх, ты! По-твоему, можно умереть, когда захочешь? Взбрело человеку в голову — и все, умер! Думаешь, это от тебя зависит? Ты скоро встанешь, нам надо ехать дальше, у нас дел полно. Ишь, разлегся и квохчет, будто цыплят высиживает! Тьфу!
— Да разве я хочу умирать? Совсем не хочу, но что же делать? Земля из-под меня словно уходит, и я остаюсь в пустоте…
— Выдумываешь ты все. Тоже мне умник!
Савел закрыл глаза. Крепко сжатые веки были желты и сморщены, как осенние листья, и настолько сухи, что казалось, вот-вот разорвутся. Только не плакать, ни в коем случае не плакать. Он кусал себе губы, чтобы не плакать. Он соскучился по матери, и еще хотелось ему поиграть на гитаре.
— Петре, — сказал он тихо, — все струны моей гитары знают песни, все они знают очень много песен. И каждый день они разучивают новые, но теперь…
— Ты выучишь столько песен, сколько в тебя влезет. Не хнычь!
— Я не хнычу, и больше я ничего не скажу. Только вот что… Когда я играю, мне кажется, я вижу, как появляется радуга и как она перекидывается с одного конца неба на другой… И цвета ее, Петре, цвета у радуги такие, что от них веселеет трава, вся трава, какая есть на земле, и все воды, и все реки. И я вижу девушек с распущенными волосами — они идут по траве, все девушки со всего света идут по траве.
— Ну, так уж и все! Вот ведь какой ты жадный.
— Да нет, ей-богу, все… И любовь переполняет их, и кажется, они готовы обнять всю землю. Да, я вижу, они несут на руках землю и прислушиваются к ее дыханию, а дыхание у нее молодое-молодое…
— Савел, наберись сил и возьми себе одну девушку. Что уж так всех сразу… И вставай, ведь ты взрослый человек! А земля — она не такая уж молодая, у нее за плечами тьма веков…
— Ты надо мной смеешься, а я тебе говорю правду… Погоди, ты слышишь? Мне кажется, гитара моя сама играет… Вот ей-богу! И когда она играет, я слышу, как рождаются источники и как небо, отяжелевшее от звезд, наклоняется к земле…
— Что он говорит? — спросил шепотом подошедший Мезат.
— Ему плохо, — ответил Петре тоже шепотом. — Он бредит.
Но Петре знал, что это не так, что Савел вовсе не бредил. Просто ему хотелось отделаться от Мезата, остаться наедине с Савелом.
— И пчелы, все пчелы, со всего света, наполнили воздух. Воздух кишит ими, и они собирают все цвета, отовсюду: и белый, и желтый, и красный, и зеленый — все цвета всех дней, всех лет и всех весен, всех времен года, — они собирают их и превращают в мед… Петре, а Петре!
— Ну чего тебе? — сердито откликнулся Петре.
— Ведь ты мой друг, а я умираю…
— Я тебе не друг, коли ты разнюнился, как баба.
— Нет, ты мне друг, и я прошу тебя: если я умру, пусть у тебя родится сын, и ты назови его в память обо мне Савелом. Расти его, воспитывай, и чтоб он непременно стал артистом…
— А если окажется остолопом, что тогда?
— Ты не успокаивайся, пока он не станет великим артистом. Пусть он играет в настоящем театре, на настоящей сцене. Ведь Мезат не артист. Знаешь, Петре, я слышал, как он ругал публику, честное слово, слышал. Ну скажи, разве можно ругать людей, которые тебе аплодируют? Скажи, Петре!
— Ладно! Ты только справься с болезнью. А как выздоровеешь, доберемся мы до Бухареста. Что, думаешь, не доберемся? И там на афише огромными буквами будет написано «Гамлет». И после «Гамлета» — двоеточие. А после двоеточия внизу тоже крупными буквами: «Савел Пэтуляну».
— Петре, ты меня обманываешь. Видишь, я сохну, я умираю…
— Слушай, ну как ты можешь умереть? Ты ведь еще молодой! Разве такие молодые умирают? — засмеялся Петре.
— Гамлет — самая великая роль на свете, Петре… Это король, который не может жить… И любовь, которая… Только мне уже не доведется, я знаю…
— Брось, Савел, ты не умрешь, не так просто от тебя отделаться…
Только летом, когда Савел стал ходить, покачиваясь, точно былинка на ветру, Петре решился сказать ему:
— Слава богу, что ты жив остался, а то уж мне было за тебя боязно. Ну, думаю, парень совсем плох. Хорошо, что ты эту ерунду из головы выбросил, а то вид у тебя был такой, да и настроение тоже, будто ты уже одной ногой в могиле…
— Ну, разве от простуды умирают? — слабо улыбнулся Савел. — Ты это сдуру напугался!
Но потом он сознался, что и сам натерпелся страху.
— Не то чтобы что-нибудь у меня болело, нет, не болело ничего, а только земля подо мной колебалась… И страшно было, потому что я понимал, что ничего не могу сделать. Вы вот около меня убиваетесь, а я ничего, ну, просто ничего не могу сделать. Это и есть самое ужасное, когда ничего не можешь сделать. Потому я и напугался. И стал, как дурак, думать… Теперь-то я знаю, что был дураком, но тогда…
Они шли следом за повозкой, ступая босыми ногами по теплой пыли, и им было весело. Ноги в пыли согревались. В центре деревни, прямо посреди дороги, толпился народ. Мезат остановил невдалеке повозку и сделал ребятам знак подойти. Нельзя было упускать такого случая. Они тут же принялись разрисовывать друг другу лица и делали это с удивительной быстротой и ловкостью.
Мезат отправился в примарию, чтобы получить разрешение. Дорина стояла, опершись на колесо, и улыбалась, а они вскочили на лошадей и двинулись к толпе…
Как из-под земли выросли ребятишки. Петре недавно научился стоять на руках прямо на лошади и сейчас демонстрировал свое искусства; одновременно он разговаривал с Савелом. Но люди скользили по ним взглядами и совсем не удивлялись. Толпа спускалась к центру села, туда, где стоял высокий каменный памятник. В этой отчаянной толкотне, в этом гомоне ничего нельзя было разобрать; голоса Петре и Савела, их выкрики потонули в невообразимом шуме. Петре придержал коня, спрашивая друга взглядом, что делать.
С холма спустилась пролетка, люди расступились, точно распахнулись подряд сто ворот, и пролетка, пройдя сквозь толпу, остановилась около памятника. Савелу и Петре с лошадей было видно, как вышел из нее человек, одетый в черное. Около него образовался широкий круг — может быть, для того, чтобы люди лучше разглядели его, Петре показалось, что человек похож на майского жука. На нем был фрак, как у Антонио, но сам человек был толстый и коротконогий.
— Здравствуйте, люди добрые! — сказал он.
— Бог в помощь!
— Доброго вам здоровья, господин волостной старшина!
Из пролетки вышла дама с зонтиком от солнца в руках.
— Здравствуйте, люди добрые! — сказала она.
— Целуем ручки, барыня…
Петре состроил Савелу рожу и пожал плечами. Волостной старшина здоровался с крестьянами за руку, а дама тоже поздоровалась за руку с теми, кто стоял поближе.
— Как поживаете, люди добрые? — спросил волостной старшина.
— Благодарствуйте, помаленьку.
— А зачем собрались, люди добрые? — услышал Петре низкий голос, слишком низкий для этого маленького человека.
— Землю хотим делить…
— Землю хотим делить…
— Землю делить!..
— Землю делить!..
— Да разве вы ее не разделили, люди добрые?! — удивился маленький человек.
— Нет.
— Ну, тогда что ж вы стоите? Делите ее, только оставьте и госпоже ее часть, которая ей всегда принадлежала.
Петре начал смеяться и заразил своим смехом Савела; ему казалось, будто он попал на ярмарку или будто Джорджикэ надел фрак Антонио и вышел на середину арены развлекать публику. Петре никак не мог остановиться, он смеялся как сумасшедший, и несколько человек, взглянув на него, тоже почему-то рассмеялись. Может быть, потому, что до тех пор никто не обращал на них внимания. Петре смеялся и думал, как он приготовит новый номер: выйдет на арену во фраке и скажет: здравствуйте, люди добрые!
Но вдруг он перестал смеяться, и Савел перестал: дама плакала. Она села в пролетку и заплакала, и они с Савелом не могли понять, почему она плачет. Они внимательнее пригляделись к волостному старшине и внезапно поняли, что он нисколько не напоминает Джорджикэ. И вовсе все это было не смешно. Человек говорил, взвешивая каждое слово. Может быть, потому, что ему было страшно, голос его словно дрожал, а он делал вид, что чувствует себя прекрасно. Но чего он боялся — не поняли ни Петре, ни Савел. Ведь здесь не было таких бунтовщиков, как Гарофицэ. И почему это барыня тихонько всхлипывала, точно девушка, стыдливо пряча нос в платочек. Они еще раз посмотрели на барыню: она не притворялась.
— Больная она, что ли? — спросил Петре долговязого парня в черной барашковой шапке.
— Какая там больная, — сказал парень. — С чего ей быть больной?
— Она одинока, — донесся голос волостного старшины, — единственный сын ее погиб на фронте…
— На русском фронте, — подсказал дылда.
— Ее мальчик погиб на фронте, — повторил волостной старшина.
— Что ж, тогда и ей дадим земли, — сказал дылда.
Пролетка тронулась, и Петре снова, уже вблизи, увидел барыню: она была красивая и плакала. Но слезы ее испугали Петре: эта женщина плакала о земле, она плакала потому, что боялась ее потерять. О своем сыне она плакала бы по-другому.
— Почему она не плачет у себя дома? — возмутился долговязый. — Ух, черт возьми, такого я еще никогда не видывал! Просто ни стыда ни совести у нее нет! Что здесь ей, цирк, что ли? Почему мы-то никогда не плачем? Плакали мы когда-нибудь, а? Плакали?..
Война ушла прочь из страны, но не кончилась. Люди привыкли получать самые разные письма. Каждый день в деревню приходила какая-нибудь весточка или возвращался кто-нибудь с фронта раненый, а то и целый-невредимый, отпущенный на побывку. И люди ничему уже не удивлялись. Они занимались своими повседневными делами, но мысли их были далеко, на чужбине. Дома все шло своим чередом. Пахали, собирали урожай, сеяли. Подростки ходили по вечерам к девушкам и дрожали у ворот, побаиваясь собак. Каких-нибудь сопляков стали считать взрослыми парнями, и они уже выходили на хору и женились — ведь старше их в деревне никого не было, все ушли на войну. А девушкам все равно хотелось выйти замуж, взять хозяина в дом — не пропадать же приданому и не оставаться же им старыми девами! Вот они и гонялись за подростками и, дабы приворожить их, не жали им по вечерам руку, «чтоб не болела», а корм