этими и пресмыкался… Чудилось, покоя ради готов ты предать или даже убить меня по их указке, только б не тронули тебя, только б по плечу поощрительно похлопали… Какая же я дурочка! Думала, ради себя, ради этих ты и на такое пойдешь… Словно с ума спятила, свихнулась совсем, думала, люди бросили меня одну-одинешеньку, все бросили, и ты бросил, Эмиль… Значит, обманул ты меня и в ту пору, когда в первый раз у нас любовь была… Нет, нет, не обманул! Что языком зря мелю! Просто струсил ты, Эмиль, боялся правду сказать, чтоб не прогнала я тебя. Помнишь, как мы тут на развилке рядом очутились, когда хо́ру водили? Мотке-кларнетист вон там стоял, где я сербу крест приладила. А мы плясали, держась за руки… Когда похоронная пришла, я ту хо́ру первую вспомнила. Представить тебя мертвецом не могла, бумагу читала, а сама видела, как ты живой под кларнет отплясываешь. Ой, Эмиль, как хорошо, что ты умер только на бумаге, да и за кого тебе там было умирать?.. Чудно́го немало нынче происходит на белом свете, чудно́го, дурного, крученого, да и время само крученое, все не так да не эдак меж людьми, не так, как повелось, как от Адама и Евы началось. Но не вечно пировать этим у Стойковича, не вечно мертвым лежать непогребенными, скоро войдет все в колею, как Дунай в берега. Они-то добросердными прикидываются, эти зеленые гусеницы, не рукоприкладствуют, знай приказы отдают да каналий разных, к послушанию готовых, выискивают. Эти думают, что деревня — свинарник со свинскими порядками, где по их хотению одни спят, как Стойкович, другие подслушивают да наушничают, а своевольничать вздумают, по первому зову не пойдут, так и им пригрозят, как доктору. Бабы сказывали, которые по дворам сейчас прячутся, что призывали его, чтоб кончину серба он подтвердил и обелил их, как сумеет. Не ему одному, всем грозили: на допрос вызовут, говорить заставят, связь с сербами проверят. Доктор не то что пошел — летуном полетел, бог весть что там наподписывал, лишь бы эти свинячьим хлебовом при дележе его не обделили… Непокорных от кормушки-то в свинарниках отпихивают, но не все свиньи: ты не свинья, и я не свинья, и другие не свиньи… Зеленые гусеницы, твари приставучие, прилипчивые. Винище потягивают, зла, мол, никому не чинят, смирные они, но волк и в овечьей шкуре — все волк. Гляди, Эмиль, вот я и посадила сливовое деревцо. Во веки веков не плясать здесь хо́ру, а завертится-закружится, так слыхом неслыханная, видом невиданная… Знала б я имя серба, на кресте б написала. Подыму его теперь на руки, в жилище мертвых опущу. Но прежде передохну, на тебя, моего любого, погляжу. Земля — как обжора: ест прорву и никак не насытится. Ой, Эмиль, мой Эмиль, все уходит-проходит, листья опадают — Дунай мельчает, смертный час пробьет — человек по тропочке своей последней пойдет, травой-цветенем поросшей, репьями-терниями утыканной. Бояться-то я не боюсь, когда на тот свет переселюсь в деревню потусветную, никем не нареченную, куда дороги не приметишь, следов не оставишь… А раз так — отчего не делать, что душа пожелает, сердце повелевает? Отчего бояться этих? Земля — будто злой глиняный идол, людские кости гложет, останками питается. Видать, мстит нам — оскверняем ее, ногами попираем. В деревне потусветной, в деревне ненареченной негде затаиться, некого в обман вводить. Смотри, Эмиль, опускаю я серба в могилу, бережно опускаю… Какой легкий усопший. Головой к закату его положу… Легок он как перышко, Эмиль… Я думала, покойники тяжелые, так люди говорят, а серб легкий как пушинка.
— И ты не боишься?
— Нет. А чего мне бояться? — удивилась Анастасия.
— Расплаты.
— Не боюсь, да и что я такого сделала?
— Жизнью поплатиться можешь…
— Моя жизнь, Эмиль, — это моя жизнь, и я делаю с ней все, что хочу. Стать потаскухой могу, подстилкой этих или в Дунае утопиться… Кто волен указывать мне или тебе, ну, скажи, кто? Умру, когда захочу, — засмеялась Анастасия, — но пока что-то охоты нет. Зажгу-ка еще свечку на помин души отлетевшей…
Недалеко от них опустился на землю голубь-вяхирь. Потом снова взлетел на верхушку растущего у колодца орехового дерева. В саду бывшего почтаря Букуряну копошились в бурьяне воробьи. Под высоким небом, оплывая, ровно горела свеча. На сербском берегу стояло мирное зеленое лето: было тихо, как в дубраве. По престольным праздникам и там гулянья устраивали, и река доносила с берега на берег звуки кларнета, барабана — отстоянные, чистые. Однажды под вечер и она, Анастасия, плясала с Эмилем на своем берегу под музыку сербов. И их парни и девушки не раз водили хороводы под музыку лэутаров. С последней хо́ры, когда она кружилась в танце с Эмилем, немало воды утекло, не одна овца пожелтела, облезла и пала. Воробьи вспорхнули с земли, словно горсть дробинок, пролетели над деревней и затерялись в небе. Над высокой колокольней покружил голубь-вяхирь и пропал из виду. За деревенской околицей повис жаворонок, то над полем парил, то над Дунаем. Только он один не чувствовал ни воробьиного переполоха, ни испуга голубя, только он один ошалело звенел в такой дальней выси, что казался немым. Жаворонок летал в поднебесье, исчезал, порхал под самой радугой. Вдалеке шел дождь, потом небо очистилось.
— Куда ты смотришь, Анастасия? — спросил Эмиль.
— Никуда, — ответила она, удивляясь, что лицо его стало белее снега. — Что с тобой, Эмиль?
— Ничего, ничего… Я забыл тебе сказать про Стойковича…
— Дался тебе этот Стойкович!
— Когда я собирался сюда, нет, когда я был у него, Стойкович…
— Крутил новую пластинку с любовными песенками, увеселял этих и хохотал вместе с ними?..
— Да, да, граммофон играл… а Стойкович был мертвым.
— Он умер?!
— Да, умер… проглотил вставную челюсть во сне… Он спал в тени под шелковицей, сидя на плетеном стуле, а зубы вынуть и в стакан положить забыл… Говорят, он засмеялся и подавился челюстью…
— Вот болван! Смешная смерть, а мне не смешно. И не верю я в его смерть. На потеху клиентам он и саблю мог проглотить… Глотка у него луженая, поесть-попить он не дурак… Нет, нет, не верю. Он и здесь словчил бы. Попомни мое слово. Говоришь, подавился — так воскреснет!
— Ей-богу, умер, я его рукой потрогал. Он застыл уже.
— Ни черта ему не сделается, таких большебрюхих, прожорливых тварей ничто не берет, они пьют бочками, камнями закусывают…
— Он умер, вот те крест, и доктор сказал…
— Не верю…
— Почему?
— Не верю, и все, — повторила Анастасия.
Вдруг грянул ружейный выстрел. Совсем близко от них. В двух шагах. Эмиль упал плашмя, лицом к земле. Анастасия обезумела от горя, заголосила. Раздался второй выстрел, потом третий.
Над деревней повисла гробовая тишина. Анастасия бросилась было в сторону выстрелов, но никак не могла понять, откуда целились. Видать, отовсюду. Стало тихо. В отчаянии Анастасия склонилась над Эмилем, пытаясь приподнять его голову. Ладонь ее нащупала влажный лоб. Снова громыхнул выстрел, казалось, прямо у нее над ухом. Анастасия невольно зажмурилась. Чего доброго, и в нее попали… Но она ничего не почувствовала, только слышала грохот, как при взрыве поездов. Похоже, так оно и бывает, когда приходит смерть: человек умирает, но, может, еще видит, еще слышит поначалу, будто ничего и не стряслось. Зачастила автоматная очередь. Анастасия открыла глаза и увидела над собой в небе птицу. И радугу в прояснившемся от дождя небе. Птица под цветистой дугой казалась черной точкой. Немой. Маленькой и далекой, до которой никогда не дотянуться… Анастасия лежала оглушенная. Глаза у нее смыкались. И вдруг, как бывает только во сие, ее пронзило: «Эмиль встает, бежит, бежит все быстрее». Потом она и въявь увидела Эмиля, бегущего к саду Букуряну. «Он не умер, не умер», — едва успела подумать Анастасия, как ружейный выстрел снова уложил Эмиля на землю. Она бросилась к нему, но не добежала. Он вскочил, перемахнул через забор и исчез в бурьяне, откуда недавно вспорхнули воробьи. Анастасия взглянула на свои ладони: белые, изрезанные глубокими линиями, как растрескавшаяся земля, они были чистыми — ни капли крови, ни пятнышка. Пальцы ее дрожали. Руки были легкие, словно ветви дерева, и она улыбнулась. Во рту пересохло, на зубах скрипел колкий песок, поднятый шагами Эмиля.
Анастасия побежала, нагибаясь на ходу, собирая камни в подол, спотыкаясь. Она бежала садами, пробиралась через перелазы в плетнях. На его следы она наткнулась сразу. Ей хотелось выть, как собаке. Лицо ее было залито слезами, по глазам хлестали ветки яблонь, вишен, айвы, стегали листья растущей возле домов кукурузы. Анастасия вырвала с корнем подсолнух, зажала его под мышкой. Она всхлипывала. И вдруг, как наяву, увидела табун коней, переплывающих Дунай. «Струйка ладана дымилась, курилась. Курилась?.. Катарина. Катарина — цветок жасмина… Смеется кто? Догорела без огня лучина. Догорела… Я разобью тебе голову, я задушу тебя», — бормотала Анастасия. Мимо нее вихрем промчался поповский конь, крылатый. «Крылья у него быстрые, людям невидимые». В огородах, на капустных грядках, паслись убежавшие с привязи ослы. Бил-звонил без устали колокол. Нет, не колокол. «Будь проклят мир этот, пусть покроется он зловонными чирьями, пусть сгниют на корню спелые абрикосы, пусть гноем нальются сливы, пусть зачервивеют яблоки, как падаль, как дохлые быки, пять дней и пять ночей провалявшиеся на погребалище для скота, пусть кишмя кишат черви в желтых грушах, как в конском навозе». Нигде ни одного светлого взгляда. Только осовелые, помутнелые. И застойная, удушающая вонь. И люди навстречу ей попадались с серыми лицами. Землистыми, как сама земля, которую они испоганили. Анастасия плюнула. Она стояла возле дома Эмиля. Ворота были на запоре. Подергала за щеколду — всюду глухо, немо. Стала швырять камнями в ворота, в стены дома. Перебила все окна. Напрасно. Эмиля не было — не размозжить ему голову. Камнями не забросать. Анастасия вытряхнула камни из подола. Села на землю, прислонившись спиной к выкрашенной зеленой краской проволочной изгороди. Поперек ее тела легла тень от тополя, он подд