Избранное — страница 12 из 20

о, утирая слезки рукой. Он не представлял себе отчетливо, что произошло, но общая скорбь и вопли тети Йовки потрясли его до глубины души. Петр плакал, не сдерживая слез. Божана на похоронах не было. Он в это время огораживал свою полосу в поле. Когда похоронная процессия проходила мимо него, он снял шапку, как посторонний, и только она прошла — тотчас опять принялся за работу.

Герак остался теперь с одним Захаринчо да дедушкой Маргалаком. Он жил в полном уединении, никуда не ходил. Силы его падали с каждым днем. Слух и зрение ослабели. Ноги не держали его. Зимой он целый день сидел дома, прижавшись к печке, и невозможно было понять, спит он или бодрствует. Весной, когда припекало, и летом он выходил во двор, ложился на горячие каменные плиты и целый день грелся на солнце. Петровица приносила ему еду, но сам он есть не мог — все проливал, прежде чем подносил ложку ко рту. Если его спрашивали, как он себя чувствует, он отвечал не сразу, как бы не поняв вопроса, потом говорил, но так, будто речь шла о ком-то постороннем:

— Здоров… На солнце греюсь.

Глаза его ввалились, сузились и стали слезиться. Он как будто все время плакал.

Все им тяготились. Никто его не жалел. Только Захаринчо, который быстро рос, часто ходил к нему, спрашивал о том о сем, помогал ему встать.

— Спасибо, внучек, спасибо, мой милый, — говорил старик, гладя его по головке.

Как-то зимой Петр позвал Захаринчо, обвязал ему голову платком и сказал:

— Пойдем!

Захаринчо пошел за ним, не зная куда. Ему было восемь лет.

За околицей им повстречались крестьяне.

— Куда это вы? — спросили они.

— В город веду его, места искать, — ответил Петр, не останавливаясь. И прибавил: — За ним смотреть некому.

У мальчика сжалось сердце. Он молча заплакал. Слезы замерзали у него на щеках. Дорога извивалась по безбрежной снежной пустыне. Они шагали дальше. Дядя шел впереди; он спешил. Захаринчо плелся за ним, стараясь не отстать. На сердце у него был камень. Что-то душило его. Он тел как во сне, все более удаляясь от села, где оставались его сверстники, дедушка, тетки, большая сосна. Увидит ли он их еще когда-нибудь?

Через год от обширного двора Гераковых ничего не осталось. Он был поделен, разгорожен; на нем в беспорядке теснились недостроенные сеновалы, навесы, стога сена. Всюду лужи и кучи мусора. У самой лестницы, где Петровица устроила помойку, копались свиньи.

Петр срубил большую сосну: она мешала ему расширить гумно. Это священное дерево, чтимое прадедами, рухнуло под топором внуков и долго лежало в грязи.

Божан скупал чужие участки. Жадность его не знала границ. Йовка поправилась и стала девушкой на выданье, но выглядела еще слабой и хилой.

Павел сгинул. Никто не знал, где он, что делает.

А старый Герак совсем одряхлел. Он уже с трудом выползал наружу и, греясь на солнце, как старая змея, все жаловался, что холодно.

Как-то раз в теплый, ясный весенний день дедушка Йордан выполз из корчмы и улегся ничком на припеке. Дедушка Маргалак, проходя мимо него, остановился о чем-то спросить. Старик лежал неподвижно. Над головой его жужжал целый рой мух.

— Йордан, Йордан! — позвал дедушка Матей, тряся его за плечо.

Дедушка Йордан не шевельнулся.

Маргалак наклонился, взял его за руку и, постояв, промолвил:

— Да он помер! Остыл совсем.


1904—1911


Перевод Д. Горбова.

РАССКАЗЫ

Летний день

КОСЦЫ

Спустилась чудная летняя ночь, прохладная, свежая. Бескрайняя фракийская равнина потонула во мраке, словно исчезла и погрузилась в глубокий сон под монотонный напев лягушек и цикад. Миром и покоем повеяло с высокого звездного неба. Земля обнажила жаркую грудь свою и замерла в истоме.

Марица тихо плескала свои мутные воды, полные утопленников, с ленивым спокойствием ширясь меж темных, поросших ивняком и ракитником берегов. Сыростью и холодом тянуло из ее таинственных глубин.

С прибрежных лугов донесся и потонул в тишине отчетливый мужской голос:

— Ан-дре-е-ей! Ан-дре-е-ей!

— Иду, и-дууу! — отозвался издалека другой.

Вскоре сверкнул огонь. Заплясали языки пламени. В их слабом, тающем во мраке свете замелькали человеческие фигуры. Это были пятеро крестьян, пришедших из-за гор с косой на плече искать работы в далекой Фракии, где травы созревают раньше.

Лазо, стройный, худощавый паренек, сидел на корточках у огня, подбрасывая сучья. Остальные, устав за день, лежали, закутавшись в бурки, у костра и молча наблюдали пляску огня. Старший, крестьянин лет пятидесяти, подперев голову обнаженной по локоть жилистой, с темным металлическим блеском рукой, задумчиво курил. Против него лежал Благолаж. Он все время шевелился, безуспешно стараясь укрыть короткой буркой ноги. Русые щетинистые усы его занимали пол-лица. Из-под густых, косматых бровей поблескивали умные, хитрые глаза.

— Что замолчал, Благолаж? Валяй дальше, — промолвил Лазо и, подложив в костер сучьев, тоже лег.

Благолаж погладил свернувшуюся возле него клубком белую собачонку, еще раз поправил на ногах бурку и начал:

— В некотором царстве, некотором государстве жила-была царевна. Писаная красавица, каких свет не видал! Волосы за ней тянулись, будто шелковая река, и горели, как золото. Глаза черные, как вот эта черная ночь. Каждый, на кого ни взглянет, прямо помирал от любви к ней.

— Эх! — вздохнул Лазо.

— Молчи! — прикрикнули на него.

— Все врет, — не унимался Лазо.

Благолаж посмотрел ему в глаза.

— Да ведь это сказка, парень.

— Враки… бабьи россказни! — сказал Лазо и как-то робко, испуганно окинул взглядом окружающий мрак, где в нескольких шагах от них бродил в кустах ракитника черный силуэт осла.

— Это сказка, понимаешь? — твердо повторил Благолаж. — На что тебе правда-то? Может, рассказать о рваных портках деда Тодора либо о продавленной камилавке попа нашего? Или, к примеру, о нас, голи перекатной, что с косой на плече да кукурузной лепешкой в котомке целую неделю перли на сенокос во Фракию? Вот она, правда. А только на что она тебе, правда эта, будь она неладна?

— Ну, а небылицы, что ты тут нам рассказываешь, они мне на что? — возразил Лазо.

— Пущай небылицы, да любо-дорого послушать. Слушаешь, слушаешь — и позабылся… И начинает тебе небылица эта самая правдой казаться. Ушел весь в нее — и на сердце полегчало. Вот для чего нужны сказки нам. На то люди их и выдумали. И песни — на то самое… Чтоб позабыл ты о проклятой правде, чтоб понял, что ты — человек!

И Благолаж продолжал:

— Царевна эта была, прямо сказать, огонь. Три раза замуж выходила за трех царских сыновей, и все трое в первую же ночь умирали на руках у нее… волнами ее волос задушенные. Она самодивскими поцелуями своими, ровно змея подколодная, высасывала из губ кровь их алую — и пила!

Последние слова Благолаж произнес отрывисто, стиснув зубы, будто ножом пырнул. Послышались страстные возгласы, протяжные и тяжелые вздохи. Лазо, ударив кулаком в землю, простонал:

— Ишь ведьма!

Зачарованные сказкой, косцы махнули ему рукой, чтоб молчал.

— А дальше? — в волнении спросил он.

— Чего ж тебе еще? — спокойно отозвался Благолаж.

— Ведьма! — опять вздохнул Лазо. — А я, Благолаж, согласен на такую смерть, ей-богу согласен!

— Ты? На такую?.. Ой, не верится что-то, — заметил один из косцов, вороша угли, и засмеялся тонким, визгливым смехом.

— У Пенки твоей тоже волосы золотые. А ты жив еще!

— Моя Пенка — другое дело… Она…

— То-то ты ее бросил да сюда притащился! У тебя, брат, видать, сердце очерствело. Месяца не прошло, как поженились, а ты уж сыт по горло и бросил… — вмешался Стамо, до тех пор молча о чем-то размышлявший.

Взгляд его был суров; на неподвижном лице играли отблески костра, как на камне. Он говорил низким, хриплым голосом.

— Это мое дело, — глухо ответил Лазо и запнулся.

— А ее дело будет найти себе другого, коли еще не нашла, — возразил Стамо.

— Этому не бывать, — с каким-то испугом ответил Лазо, вдруг уколотый смутным подозрением.

Наступило продолжительное молчание. Над догоревшими головешками, угасая, торопливо и бессильно трепетали последние языки пламени. Откуда-то издалека донесся жалобный крик, будто предсмертный стон сраженного пулей, взвился вверх громко, зловеще и, словно ударившись о небосвод, упал в таинственные воды Марицы, заглох и умер. Косцы испуганно переглянулись. В глазах — недоумение. Благолаж многозначительно поднял палец, долго прислушивался, наконец сказал:

— Сова…

В ракитнике беспокойно забрякал глухой бубенчик испуганного осла. Собачонка вскочила и залаяла в темноту. Таинственная тишина ночи стала какой-то зловещей.

Лазо глубоко вздохнул.

— Вздыхай, парень, — тебе есть о чем!.. Молодку в селе оставил, — заметил ехидно Благолаж и снова заговорил языком своих сказок:

— Горяча молодая кровь, ребята! И не дивитесь, что неверны молодые бабы, оставленные своими соколиками… Знаете, что сказал монах Мисаил, сбривши бороду и скинув камилавку? «Что на голове у меня, говорит, то можно снять, а что в сердце — того не вырвать!» Окаянное сердце, так уж неладно оно устроено.

— Пенке это нипочем: у ней старые ухажеры найдутся, — откликнулся Стамо, потягиваясь.

— Да и сама хороша, — заметил лукаво другой.

Лазо опять тревожно поглядел в темноту. Жестокие слова Стамо ударили его в самое сердце.

Костер погас. Стало совсем темно. Все замолчали. Звезда скатилась, прочертив по небу огненную черту.

— Видно, какой горемыка богу душу отдал, — промолвил Лазо.

— Али молодуха к другому сбежала, — медленно произнес Благолаж и спросил: — А слышал ты, Лазо, песню про неверную Стоянову жену? Это уж тебе не небылица, как в сказке… Хочешь, спою?

— Все равно. Коли вы дураки такие, — ответил Лазо.

И тотчас в ночи зазвенел густой, мягкий, трепетный голос, полилась печальная, проникающая в душу песня. Слова ее, словно душистые пестрые цветы, сплетались в венок, низались одно к другому и с болью сливались в поток звуков, повествующий историю неверной Стояновой жены.

Молодой Стоян, уходя на другой день после свадьбы в солдаты, наказывал красавице жене, чтоб, коли любит его, не ходила по воду к Гургулову ключу. Но не успел он скрыться из вида, вспомнила Стояница о молодом Гургуле, прежнем своем возлюбленном. Нарядилась, заткнула за ухо букетик и с ведрами на коромысле отправилась к заклятому ключу.

…Встретил ее там Гургул молодой,

Сердце его заиграло в груди,

Черные очи загорелись огнем…

Вдруг Благолаж оборвал и, приподнявшись, спросил:

— Нравится тебе эта песня, Лазо?

Лазо не ответил.

— Спит, — сказал Благолаж, облокотившись на землю.

— Не то спит, не то плачет, — отозвался Стамо.

— Я бы на его месте нынче же отсюда ушел, вот те крест, — продолжал подзадоривать Благолаж.

Лазо лежал и думал. Насмешки товарищей вонзались ему в сердце острыми иглами. Тоска перехватывала дыхание. Все, о чем они говорили в шутку, подтрунивая над ним, вдруг показалось ему возможным. Конечно, Пенка любит его, но… с глаз долой — из сердца вон.

Скажет: вчера только женился, а уж меня одну оставил, в дальние края ушел… И вот… Печальная история, о которой пелось в песне, заставила его мысленно перенестись в родное село. Там тоже есть ключ. Он скрыт в чаще за селом. Пенка его ходит туда каждое утро и каждый вечер.

Мучительный вздох вырвался из груди Лазо.

Текли ночные часы, погружая все вокруг в глубокий сон. Осел уж не позвякивал своим глуховатым бубенчиком. Белая собачонка, свернувшись, мирно спала у догоревшего костра, над которым чуть вспыхивали, тотчас угасая, бессильные огоньки.

Марица тихо плескала темные воды свои меж сонных берегов, рассказывая невнятные сказки ночи.

Косцы один за другим уснули. Костер совсем погас.

Только Лазо не спал. Шутки товарищей растревожили его юную душу, воображение рисовало ему картины, одну мучительнее другой. Вот он уже в деревне, возле Пенки. Он видит ее — тонкую, стройную, белую как снег. Она стоит на пороге дома, печально глядит на пыльную дорогу, что вьется по полям, убегая в дальние края. По этой дороге ушел Лазо и оставил ее одну. Оставил ради этих проклятых заработков… Трудные наступили годы, ничего не поделаешь! Завтра чуть свет она подымется и, легкая, как серна, пойдет по воду к роднику…

И там, может, повстречает… ах, уж известно кого!.. Он и в хороводе все около нее увивался. Парень не промах… Да и Пенка… баба ведь… Разве ей можно верить?

Вот оно. Среди темной чащобы затерялся родник. В зелени кустов белеет красивое лицо Пенки, и его ласкает мужская рука… чужая…

Лазо вздрогнул, вскочил на ноги.

«Что ж я здесь медлю!» — подумал он и сбросил бурку.

Ночь молчала. Только тихо, монотонно стрекотали кузнечики: Пенка, Пенка, Пенка…

Рано утром, как только косцов разбудил рассвет, они увидели, что Лазо среди них нету.


1903


Перевод И. Воробьевой и Н. Толстого.

ЛЕТНИЙ ДЕНЬ

Горно Ровиниште — маленькая убогая деревенька, с приземистыми, покосившимися домишками, неприглядными на вид, небелеными, беспорядочно разбросанными среди неогороженных, заваленных мусором дворов, где с утра до вечера возятся озорные чумазые ребятишки. Широкое каменистое русло безымянной мелководной речки, наполняющееся лишь после ливней, тянется через всю деревню, придавая ей еще более убогий и печальный вид. Летом, когда речка совсем пересохнет и усеянное валунами русло накалится и побелеет, эта голая, почти вовсе лишенная растительности деревенька выглядит особенно уныло. И старая церковь с позеленелой черепицей, и низкая колокольня с продавленной крышей, и покривившийся деревянный крест над нею, и полузасохший тополь рядом, и желтые лица зобатых женщин, и песчаные ухабы на улицах — все навевает тоску и гонит вон из села.

Нынешним летом я проезжал через эту деревню, может быть, двадцатый раз в жизни, и она показалась мне еще безобразнее, чем всегда. Была страда. Нигде ни души. Пустые запертые дома печально и глухо молчали. Несколько полуголых грязных ребят лениво барахтались на улице в горячем песке. Слепая старуха сидела неподвижно в тени на завалинке, поминутно покрикивая на них, — и это было похоже на лай собаки, когда ее ударят. Перед одним из домов неподвижно лежал больной. За оставленной мельницей мелькнула и скрылась длинная фигура полевого сторожа с ружьем через плечо. Словом — глушь. Глушь и тоска.

День был тяжкий, душный. Солнце, упрямо остановившись посреди синего небосвода, жарило в отвес. Все изнывало от зноя. Затерянные тут и там среди огородов одинокие вязы и фруктовые деревья стояли безмолвно, опустив листья, словно в ожидании, что палящие солнечные лучи вот-вот расплавят их.

Я поспешно вышел из душной деревни и направился к ближайшему постоялому двору на шоссе. Над широкой равниной, окаймленной венцом далеких синих гор, дрожало адское марево. Томительное, гнетущее безмолвие царило в раскаленном воздухе. На полях, среди высоких хлебов, белели группы жнецов и жниц. Ни перепелиного свиста, ни песни жаворонка. Где-то далеко-далеко дружные девичьи голоса медленно затянули жатвенную песню. Трепетный напев тихими волнами колыхался над полем, и трогательный и печальный, печальный до слез:

Солнце жжет, палит колосья,

Ветер жито осыпает,

Очи черные льют слезы.

Смилуйся, господь, над нами!

Я вошел на постоялый двор. И здесь то же запустенье, та же тоска. Корчмой служит низкое и длинное, как амбар, здание с чем-то вроде палисадника перед ним, и хоть стоит оно у самой дороги, неприветливый его вид не привлекает путников, так что постоянные посетители корчмы одни только жители Горно Ровиниште.

Внутри было прохладно. Неровный кирпичный пол был подметен и полит водой. Широкая стреха не позволяла солнечным лучам проникнуть в окна, и здесь царил успокоительный для глаз и как бы освежающий полумрак. В углу против двери стояла старая, засиженная мухами стойка, напоминающая клетку. За деревянной решеткой ее, среди рюмок и стаканов, виднелась голова спящего корчмаря-цинцара. В стороне, за низким столиком, громко спорили пятеро пьяных крестьян.

При моем появлении они замолчали. Вдруг из-за стола поднялся низкорослый, тщедушный человечек с маленьким, как у ребенка, но старым, сморщенным лицом, без малейшего признака бороды и усов. Этого безбородого в грубой домотканой одёже звали Марко. Он пользовался большой популярностью в округе, хоть был простым портным. Когда-то, еще при турках, он учительствовал и после освобождения все время хлопотал о пенсии. Мы с ним были старые приятели.

Он весело запрыгал вокруг меня, как ребенок, пища своим тонким, смешным, женским голоском:

— Ах ты, бродяга, бродяга! Ну, здравствуй, голубчик!

Серые глазки его весело и живо поблескивали из-под бесцветных бровей.

Он начал хитро выспрашивать меня о том о сем, стараясь выказать себя человеком умным и солидным. Хриплый и пискливый смех его, вырываясь из раскрытого рта, то и дело обнажал зеленый кривой зуб, одиноко торчащий в нижней челюсти.

— А я, как видишь, все пью… Пускай дураки работают… Мне вина подавай и… баб, хи-хи-хи! — И он весело, от всей души расхохотался над своей неуместной шуткой.

На почетном месте за столом важно восседал староста Гавриил, светло-русый до белизны, синеглазый, костлявый и крепкий, как дуб, мужик. Медно-красное лицо его сияло от удовольствия. Он был в очень хорошем настроении.

Поздоровавшись со мной, он лукаво подмигнул в сторону жаждущего любовных утех безбородого и громко захохотал. Странный был человек этот Гавриил. Длинные, серповидно загнутые усы придавали всей его солидной фигуре молодцеватый вид и внушали уважение. После сербско-болгарской войны, на которой Гавриил был ранен, он долго служил полицейским урядником, но потом уволился и вернулся в деревню. Несмотря на свою бедность, он был не охотник до работы, любил строить из себя барина. А старостой избрали, так и пить начал. Имел слабость к женскому полу, и водились за ним разные истории.

Подле него, опустив голову на грудь, сидел совсем пьяный Иван Дядка. Он смиренно протянул мне руку, надвинул шапку на брови, вздохнул и постарался принять трезвый вид.

— Эй, Дядка, не спи. Лучше затяни-ка! Спой, Дядка! Назло нашей бедняцкой доле. Эх, пропади она пропадом! — стал трясти его за плечо Марко.

Дядка не отзывался. Умное лицо его выражало печаль. В трезвом состоянии он был добрый человек. Ему было сорок лет, и за свою грамотность, рассудительность, веселый нрав и пенье на клиросе он пользовался общим уваженьем односельчан. Но с тех пор как у него умерла жена, он изменился, затосковал и запил.

— Дядка, спой! — настаивал Марко.

— Ну-ка, Дядка! — поддержал Гавриил.

— Нет.

— Пой, Дядка, пой!

— Нет, не стану я больше петь!

Вздохнув, он печально покачал головой и задумался.

Гавриил подал ему стакан.

— Выпей, Дядка!

— Вот выпить — выпью.

— Это дело. Не будь бабой! — крикнул староста.

— Покажи ему, Дядка! Чего раскис? Пей, этого никто не отнимет. Неужто ты для того родился, чтоб в церкви старухам петь? Запевай, а я подтяну. Эх! — сверкнув глазами, хватил кулаком по столу длинный, как шест, полевой сторож Пелинко. Смуглое сухое лицо его нахмурилось, тонкие, бескровные губы нервно задрожали.

— Запой мою песню, Дядка. Песню о Пелинко! — воодушевившись, закричал он. — Пой, чтоб от сердца отлегло! Начинай:

Любил Пелинко Милену,

Милену, дочку хаджии,

Хаджии да чорбаджии…[3]

Но Иван Дядка остался непоколебимым. Пелинко со вздохом махнул рукой.

— Эх, какой от вас толк!

Это был парень лет двадцати двух — двадцати трех, ловкий, сильный, смелый. В жилах его текла горячая кровь, делавшая его неукротимым. В Горно Ровиниште долго еще будут рассказывать на хороводах и посиделках о его холостяцких проделках. Полюбила Пелинко чорбаджийская дочь Милена, красивая, ладная девушка. У чорбаджии не было сына, и он не прочь был принять Пелинко зятем, но тот отказался, хоть и был последний бедняк. Просто так, из упрямства.

— Я им не ко двору, и они не по мне…

И ушел из чорбаджийского дома, где жил в батраках. Но потом оказалось, что Милена опозорила отца: забеременела. На Пелинко подали в суд, но нашелся вдовец, который увез Милену куда-то за горы, в дальнее село, и дело заглохло. А в деревне о Пелинко сложили песню. Это не помешало ему жениться. Только жена его вскоре померла, и теперь он был вдов.

— Пей и пой, Дядка, — стучал он по столу.

— Лопну, а не запою!

— Коли так, лопни. Лучше тебе лопнуть!

Гавриил залился долгим, раскатистым смехом. Это обидело Дядку.

— Чего смеешься, староста?

— Смешной ты.

— Не буду петь! — уперся Дядка. — Стыдно мне… Горько… Хлеб в поле горит. Дети мои там, работают… А я вот напился… Не буду петь!

Он ударил кулаком по столу и бросился было к двери, но Гавриил обхватил его своими мощными руками и принялся целовать.

— Больно мудришь, Дядка. Не артачься, спой! Мы все подтянем! Идет?

— Нет.

— Ну, тогда сам… ладно?

— И один не хочу…

— Да что ты кручинишься? У тебя дети — пускай они и работают, а ты отдыхай… На что растил-то? На, держи стакан, чокнемся… Бедняки мы с тобой, Дядка… бед-ня-ки! Хоть работай, хоть нет — один черт. Так уж на роду нам написано.

— Во гресех роди мя мати моя, — промолвил Дядка и осушил весь стакан до капли.

— Вот теперь молодец, Дядка! — одобрил Гавриил и похлопал его по плечу.

— Все суета… все. Суета сует, — заключил Марко.

— Правильно. Для таких безусых, как ты, — в самый раз, — ответил язвительно Дядка.

— Что верно, то верно! — воскликнул, ударив по столу, сторож.

— Саранча! — обозлился Марко и стал ругаться.

— Тсс! — строго остановил староста и погладил свои серповидные усы.

Пятый посетитель, дед Йорго, сидевший в сторонке, опустив голову, повалился на длинный рундук у стены и захрапел.

Сторож окинул его насмешливым взглядом, потом, махнув рукой, промолвил:

— Эх, прошло твое время, де-е-ед!

И поник головой.

Марко вздохнул. Гавриил опрокинул еще стакан. Дядка замурлыкал какую-то песенку. Стоявшие до тех пор стенные часы неожиданно начали бить. Над рюмками поднялась заспанная голова корчмаря, поглядела на пьяниц, зевнула, чихнула и опять упала на прилавок. Марко затянул пискливым голосом что-то церковное. Дядка стал подпевать мягким тенором. Гавриил и Пелинко подхватили:

От юности мое-е-я

Мнози бо-рют мя страсти…

Хриплые голоса протяжно затрепетали, потом понеслись вперебой и слились наконец в нестройный, но мягко звучащий хор. Висевшие над стойкой медные ведра откликнулись тихим, звонким отголоском.

Тут в корчму вдруг вошел сын Дядки Павел. Бросив гневный взгляд на захмелевшую компанию, он подошел к отцу и начал теребить его за плечо.

Павел, здоровый и крепкий семнадцатилетний парень с умным лицом и высоким лбом, был с детства глухонемым. Когда отец напивался, Павел весь дрожал от гнева и отвращения; не раз он выволакивал отца из корчмы и бил его, и никто не мог этому помешать. По обгорелому лицу его и приставшим к одежде соломинкам было видно, что он — прямо с поля. Он дергал отца все сильней, что-то лопоча и говоря руками и глазами.

— Зовет меня. Я пойду, — сказал Дядка.

— Ха! Больно ты ему теперь нужен, — заметил Гавриил.

Немой мычал, махал руками. Видимо, сердился. Марко, может быть желая показать свою учтивость, налил стакан вина и подал ему. Тот схватил стакан и выкинул его за дверь, так свирепо глянув при этом на безбородого, что тот задрожал.

— А… ббб… пп-п… — Угрожающе сверкая глазами, Павел поднял свой громадный кулак и показал его бражникам.

Корчмарь вышел из-за стойки.

— Ну, будет, Дядка… Ступай себе!

Дядка поднялся с места.

— Э… коли не хочешь нам попеть, ступай! Скатертью дорога! — сказал Пелинко.

Гавриил стал разговаривать жестами с немым. Дядка, шатаясь во все стороны посреди комнаты, крикнул корчмарю:

— Запиши… там… сколько с меня.

— Э-э, нет, плати, Дядка, так нельзя!

— Нечем… Пиши и помалкивай, а то вон видишь — немой: он, чего доброго, нам обоим пропишет.

Немой опять поймал отца за рукав, вытащил у него из-за пояса свясло, которым перевязывают снопы, и шагнул к двери. Дядка пошел было за ним, но Павел что-то энергично залопотал, махнул рукой и быстро вышел.

— Не хочет меня брать, осел упрямый! Грех, говорит, идти мне пьяным в поле, где хлеб родится… Эх, верно говорит… умник мой Павел! И что он меня не поколотил? Поделом бы мне.

Дядка опять сел на свое место. Гавриил протянул ему стакан.

— Пей… Павел умней тебя… куда умней!

— Куда умней… В мать пошел, царство ей небесное… Эх, горе мое горькое!

— Другую найдешь, Дядка, — засмеялся было Марко.

— Ты, безбородый, помалкивай, — косо глянул на него Дядка. — Не женюсь я больше… Было и… сплыло.

— Давай тебя женим, Марко, — захохотал Гавриил. — Бросила тебя твоя бесстыжая, а мы другую подберем…

— Слушай, безбородый, скажи по совести, почему от тебя Станка сбежала, а? Тут свои все… Да еще замуж вышла, шельма! Год прожила и бросила. Не иначе, как были причины, — стал задирать Пелинко.

— Причины… Какие там, к черту, причины, — возразил Марко.

— А правда, будто она второй раз замуж выходила, так девкой оказалась, а? — лукаво подмигнул Пелинко.

Дружный, продолжительный хохот потряс стены корчмы. Дед Йорго проснулся, стал протирать глаза. Марко разразился целым потоком ругательств. Это еще больше рассмешило его товарищей. Он несколько раз ударил кулаком по столу и хотел уйти.

— Коль вы такие ослы — прощайте!

— Марко, постой… Я спою! — крикнул ему вслед Дядка.

Марко обернулся с улыбкой.

Пелинко вынул разобранную свирель и начал ее составлять.

Завечерело. Жара на дворе спала, и с полей плыли волнами грустные песни жниц.

— Ну, Пелинко, играй… чего мнешься? — сказал Гавриил.

— Да, сыграй… Вот за это люблю! — добавил Дядка.

— Заведи какую-нибудь жалостную, — попросил Марко.

Пелинко молча взглянул на него и, опустив голову, поднял свирель к губам. Все смолкли. Дед Йорго сел на рундук и уставился на музыканта. Корчмарь облокотился на стойку. Пелинко вдохновенно полузакрыл глаза и стал дуть в свирель.

Первые звуки вырвались долгим глубоким вздохом и мало-помалу замерли, словно потонули в безбрежном море страсти и скорби. Потом полились опять громче и печальней. Они разрастались, западая в сердце, хватая за душу и, словно волшебные, чудные сны, унося ее, увлекая на своих легких волнах. Слушатели переглянулись, как бы поняв свои тайные муки… Музыкант побледнел. Дядка вынул платок и стал вытирать глаза. Дед Йорго слушал, раскрывши рот. Корчмарь погрузился в думу. Гавриил отвалился на стойку, запрокинув голову, словно витая где-то высоко-высоко, и в упоении полусмежил веки. У Марко глаза раскрылись вдвое шире. А свирель забирала все сильней и сильней. Она касалась самых тонких, самых нежных и затаенных душевных скорбей и желаний, растворяла их в чудных звуках и говорила, говорила, рассказывая что-то трогательное, бесконечно печальное, но такое хорошее, чистое!

И вдруг смолкла. Ведра над стойкой отозвались тихим звоном.

Минуту никто не мог вымолвить ни слова. Все словно ожидали чего-то. Пелинко метнул торжествующий взгляд и опрокинул стаканчик.

— Ай да Пелинко! — восторженно воскликнул Марко.

— Вот это я понимаю — мастер! А вы — пой да пой… На что тут мое пение? — жалобно протянул Дядка с влажными от навернувшихся слез глазами.

Гавриил только вздохнул и велел подать еще вина. Дед Йорго молча, с удивлением качал головой, прищелкивая языком. Потом все опять заговорили о женщинах, о работе, о турках, о политике.

День прошел, солнце клонилось к закату. Пелинко снова взялся за свирель. Звуки веселой плясовой вихрем понеслись по корчме, сразу переменив настроение. Дядка встал и пустился в пляс, тяжело перебирая ногами, следя за их движением и покрикивая: «Ух, ха-ха-ха… Откалывай!.. Ух-ух-ух!» Марко присоединился к нему, так широко осклабившись, что зеленый зуб его совсем вылез наружу. Гавриил глядел на них, громко смеясь и подзадоривая:

— Так… Веселей!.. Дядка, жарь!.. Скинь безрукавку… Так… Ха-ха-ха!..

Корчма стоном стонала от его хохота.

Вдруг Пелинко оборвал плясовую и опять завел протяжную. Плясуны расселись по местам и начали препираться. Гавриил пригрозил им, и они смолкли. Свирель снова околдовала всех…

Солнце закатилось. Я простился и вышел. На улице было хорошо, прохладно. Закат пылал пожаром. С полей веяло отрадной свежестью. Усталые жницы веселыми группами, со смехом и песнями, возвращались в село… Я пошел лугами вниз, домой… Закат понемногу бледнел, и на поля ложилась миротворная ночная тень. На реке в камышах громко квакали лягушки, — дружная перекличка их далеко разносилась над равниной, будто звон тысячи металлических колокольчиков. Где-то мужские голоса затянули и оборвали песню. Вокруг стрекотали цикады.

Стемнело. Песни умолкли. На небе высыпали звезды. Где-то далеко неумело заиграл на дудке и запел пастушонок:

Приходить ли, Кера, Кера,

Приходить ли, Кера, мне?..

Потом все стихло.


1903


Перевод И. Воробьевой и Н. Толстого.

НА ТОМ СВЕТЕ

Когда по селу разнеслась весть, что дед Матейко помер, никто не поверил, потому что старик любил пошутить, да и раньше ничего такого с ним не случалось. Но когда бабка Йова рассказала о его последнем часе, все убедились, что на этот раз он не шутил. Вернулся человек из лесу с дровами, развьючил ослика, привязал его, подбросил ему сенца, и, только вошел в дом, сел у огня и закурил трубку, вдруг как схватит его, будто пополам перерезало: лег, заохал и…

Сбежались соседи, пришла и бабка Йова. Бобылем, бедняга, век коротал, с кроткой ослицей своей сизой, как голубка, послушной и безответной, как монашка. Пришла к нему бабка Йова, да нешто душу удержишь, коли ей на тот свет пора. Только, говорит, успела сказать ему: «Перекрестись!» — а он, сердечный, уж и рукой пошевелить не может. Принесли ему гостинца — водки косушку. Взял, улыбнулся, даже глаза заблестели и… богу душу отдал.

Так с улыбкой и отдал. Оттого ли, что душа прямо в рай угодила, оттого ли, что водочку увидал, — бог его знает.

Очутился бедный дед Матейко на том свете, остановился первым долгом на перекрестке, где много было таких, как он.

— Счастливо добраться! — сказал он им, да, не долго думая, и спрашивает: — Скажите, братцы, как тут в ад пройти?

Все взглянули на него с удивлением.

— В пекло, в пекло какая дорога ведет? — громко объяснил дед Матейко.

Показали ему дорогу, — пошел он.

«Наверняка мое место там, — думает. — Так хоть поспеть вовремя… Куда мне в рай, бедняку… Рай — для богатых и знатных. В таких лохмотьях да с такими грубыми руками кто меня туда пустит? Восемьдесят лет лямку тянул, мучился как собака, а теперь меда ждать? Ну да, по божьей правде старался жить, да кому до этого дело? Разве будет господь бог беспокоиться насчет таких, как я? Да нас с самого рождения в тетрадку дьявольскую записывают… Будь я еще праведником, да, скажем, согрешил разок, выпил! А то как пил ведь! От нужды, понятно, с горя пьянствовал, да ведь было дело. Все равно, думал, такая твоя доля — пей… Пей, а там хоть трава не расти! Ну и расчистил себе дорожку в пекло. И теперь прямым ходом — туда!»

Шел-шел дед Матейко, своими мыслями занятый. Вдруг кто-то невидимый дерг его сзади за кожух.

— Стой, приятель. Куда путь держишь?

— Да в пекло я, — ответил старик.

— В пекло? Э, дед, зря туда собрался!

— Ничего не зря… Знаю я, кому куда, — не смотри, что прост.

— Да тебе полагается в раю быть… Я ангел и послан, чтоб отвести тебя туда.

— Брось, парень! Иди себе своей дорогой, не смейся над старым человеком, стыдно…

Видя, что с ним не поладишь, ангел сгреб старика и взлетел высоко в светлые небесные просторы, где благоухает чудным измирским ладаном и роями порхают светлые ангелы с цветком базилика в руках, вдохновенно распевая: «Свят, свят, свят господь Саваоф!»

— Куда это ты меня волочишь, милый? Попадет тебе от хозяев твоих. Не чуешь разве, как от меня водкой пахнет? — воскликнул дед Матейко и попробовал было дать тягу, но ангел полетел еще быстрей, унося его в светлую ширь, пока они не достигли райских врат. Врата были из золота и драгоценных каменьев и сняли, как солнце. Перед ними стоял святой Петр с серебряным ключом в руках и реестровой книгой под мышкой.

— Из которого села? — обратился он к деду Матейко и стал рыться в книге.

Куда податься? Дед Матей помялся-помялся и сказал:

— Значит… из Подуэне я…

— Из По…?

— Из Подуэне! — крикнул дед Матейко, подумав, что святой Петр туг на ухо.

— По… По… По… — Святой Петр стал перелистывать книгу. — Подуэне. Вот. Ладно: праведный.

— Не может быть! Ошибка тут, святой Петр!

— Какая ошибка? Это тебе не пирог с капустой, а реестровая книга, пронумерованная, прошнурованная и припечатанная рукой божьей, — рассердился святой Петр.

— Ну ладно, только уж потом пеняйте на себя, — возразил дед Матейко.

— А что?

— Да больно пил я. Что-то не верится мне, будто я праведник.

— Много пил, да много терпел, вот тебе и прощено, — ответил святой Петр и отпер ворота.

— Погоди, святой Петр, надо и осличку мою сюда, — взмолился было дед Матейко, но ангел втолкнул его в рай, и он, разинув рот от удивленья, не успел договорить.

Только дед Матейко в рай попал, сейчас же вспомнил про старуху свою, что задолго до него грешную землю покинула.

«Коли меня впустили, хоть пьянствовал я и старуху свою колотил, так уж ей-то, наверно, красный угол отвели. Ведь она кротче божьей коровки была, все прощала… Ну, что бы со мной без нее было?»

И обратился он к одному ангелочку:

— Скажи, касатик, нет ли тут старушки такой… Матеевой? Треной звать…

— Из какого она села? — спросил ангелок.

— Из Подуэне…

— Тут, тут, — ответил ангелок и повел старика по раю.

— Ну и благолепие, ну и чудеса! — дивился дед Матейко при виде чудных райских красот, доступных лишь взорам праведников.

— А отец Никола здесь? — стал он расспрашивать ангела.

— Какой отец Никола?

— Отец Никола из малой церкви, — тот, что деньги в рост давал… Мне с ним встретиться стыдно. Я ему должен был, да он помер, и долг мой так за мной и остался.

— Поп Никола в преисподней, дедушка.

— Не может быть!

— Честное слово!

— Да ведь он как-никак попом был, священником!

— Ничего не значит… Тут на лица не смотрят — каждому по его делам воздают. Попом был, да грешил. Уж на что архиерей — и тот в пекле.

— Да что ты?

— И он тоже наказан, дедушка… Был архиереем, верно, да кичился саном своим, одних знатных за людей почитал, а на бедных да убогих смотреть не хотел. Гнушался ими, а коли подавал милостыню, так с презреньем, чтоб только поскорей отделаться… Роскошно одевался, каждый день объедался, а людям воздержанье проповедовал… Разве это не грех?

Дед Матейко, потеревши лоб, промолвил:

— Где мне знать, грех или не грех. Мы люди простые, без понятия. Да будет толковать про это. Лучше сведи меня в трактир, чтоб мне чарочку пропустить, а то в глотке пожар, будто углей туда насыпали.

— Э-э, дедушка, трактиров тут нету, — возразил ангелок.

— Нету?

— Нету, нету!

— Ну как это можно, чтоб посреди такой красоты трактира не было? Куда ж зайти отдохнуть, выпить рюмочку, подкрепиться? Ведь я с самой земли иду, уморился… Нам батюшка объяснял, что в раю все есть, чего душе угодно, а на поверку… Уж лучше бы я в ад попал! Там как? Есть трактиры-то?

— Там есть.

— Тогда сделай милость, отведи меня туда. На что мне вся благодать эта, коли ни капли водки! В аду, понятно, плохо, ну да я к этому привыкши. Намучаешься, зато в добрый час хлебнул — глядишь и полегчало…

— Нельзя, дедушка!

— Эх, — вздохнул старик, — это уж на тюрьму похоже! Никуда по своей воле ногой не ступи…

— Привыкнешь, дедушка, — сказал ангелок в утешенье.

— Выходит — опять терпи! — вздохнул дед Матейко и решил пуститься на хитрость.

— Послушай, паренек, — сказал он ангелочку. — Надо бы вам открыть здесь трактир. Встречу господа бога, так прямо ему и скажу: дескать, хорошее дело… Тут ведь сборщику налогов зайти некуда, что уж о других толковать!

— Здесь нет сборщиков налогов, дедушка.

— Да ну!

— Ни одного нет.

— Мать пресвятая богородица, да тут и впрямь благодать! — радостно воскликнул дед Матейко и, перекрестясь, добавил: — Вот это мне у вас больше всего по нраву!

И пошел скорей искать свою старуху.


1902


Перевод И. Воробьевой и Н. Толстого.

В ГОСТИ К СВАТУ

Весенний день — ему что? Кончился, как все божьи дни. На селе не случилось ничего нового, необыкновенного. Те же печали и радости. Завтра праздник, и надтреснутый церковный колокол дрожащим звоном возвестил это грешному селу. Услыхали работники в поле, поспешили до заката вернуться домой. Заскрипели телеги по кривым деревенским улицам, загомонили крестьяне, потом воцарилась тишина, предпраздничный покой. Люди и скотина предадутся отдыху. Поля будут тихо греться в лучах ласкового весеннего солнца, черные пары станут рассыпчатыми, и золотое зерно с золотыми надеждами схоронится в них, ожидая всхода.

Солнце село алое, кровавое, спустились сумерки. От колодца за селом понеслась хороводная песня с притопом, громко зазвенел переливчатый девичий смех.

Всюду мир и безмолвие.

Только в доме у Дражо радостный гомон.

Сын его Стойчо и молодая сноха Яна, всего месяц назад принятая к ним в дом, собираются в дальний путь. Едут в гости к свату Милену за три села в четвертое. Всю ночь будут в дороге, только на рассвете приедут на место.

Старый свекор, дядя Дражо, сам подмазывал и подтягивал устланную сеном телегу.

Свекровь сновала то в подвал, то в кладовую, вынося пестрые сумки с подарками, проворная, как девушка. Стойчо, приодетый, выбритый, подтянутый, нетерпеливо держал за поводья пару впервые запряженных молодых волов, поглядывая украдкой от стариков на свою разряженную, как под венец, молодицу Яну. Она стояла скромно в сторонке с расписной баклажкой в руках.

Дядя Дражо еще раз осмотрел телегу, взглянул на своего молодого, совсем еще мальчишку, Стойчо и отечески промолвил:

— Да смотри в оба, а то долго ли до беды… Ну, в добрый час! Трогай.

Стойчо дернул поводья, перекрестился и зашагал. Янка, поцеловав руку свекру и свекрови, пошла за телегой. Старики проводили их благословением и тысячью напоминаний, чтоб не забыли передать поклон свату Милену.

Телега, бесшумно выехав из тесных улиц, остановилась за селом. Молодые сели вдвоем на мягкое сено. Стойчо кольнул волов, и телега покатилась, задребезжала, принялась что-то рассказывать седокам.

Тихая ночь приняла все в свои ласковые объятия. Тысячи звезд, словно ангельские глазки, устремив с неба свой взор, с любовью загляделись на грешную землю. Из-за холмов выплыла круглолицая луна, улыбнулась приветливо; остановившись на мгновенье, поглядела-поглядела и спокойно двинулась в путь вместе со звездами, как молодой пастух средь овечьего стада.

О такой вот ночи и мечтали Янка со Стойчо целый день! Одни в телеге на пустынной дороге! Мрак и тишина! Ни старый свекор не кашляет, ни ревнивая свекровь не подслушивает. Можно ли мечтать о большем блаженстве?

И Стойчо, прикрикнув на волов и взмахнув угрожающе стрекалом, сильной рукой охватил стройный стан Янки.

— Не надо, Стойчо, увидят, — испуганно промолвила Янка и прижалась к нему.

— Мы не на селе. Кому видеть-то? — возразил он и стал гладить ее по румяному молодому лицу.

— Господи, я и позабыла, что мы в поле! — засмеялась Янка.

— Сват — человек веселый, по-царски нас встретит, — принялся мечтать Стойчо.

— Какой-то он мне подарок приготовил?

— А сватья уж такая беспокойная, всю ночь глаз не сомкнула б, кабы знала, что мы едем.

— Утречком пораньше — тут как тут. Принимай гостей!

— Вот радости-то будет!

Янка даже всплеснула руками.

— Сват хлебосольный: вина не пожалеет! — воскликнул Стойчо.

— Э, у тебя все выпивка на уме, — с ласковым упреком заметила Янка.

— Ты меня, Янка, не кори, а то чмокну в самую душку.

— Ишь какой! Да разве можно?

— А вот увидишь, можно или не можно.

— Не надо, слышишь? Ах, Стойчо, что ты наделал! Весь платок измял…

— Не шуми!

— Ишь ты. Что ж мне, молчать, что ли?

В телеге поднялся смех, визг, началась веселая возня.

За бортом телеги скрылся белый Янкин платок и медленно опустилось длинное стрекало.

Все затихло.

Молодые волы преспокойно остановились посреди дороги. Зычный голос больше не погонял их, длинное стрекало не вздымалось над ними с угрозой. Они постояли немного, подумали, потом легли прямо в ярме на дорогу и стали равнодушно, смачно пережевывать…

Бледная луна в небе лукаво улыбнулась и что-то шепнула озорным звездочкам на своем языке. Те лукаво поглядели вниз, задорно перемигнулись и потом долго-долго смотрели на землю, пока не занялась заря и не побелело небо.


Из-за гор взошло золотое солнце. Поднявшись высоко, оно пролило на землю свои теплые лучи и заглянуло в телегу, по-прежнему стоявшую посреди дороги. Волы, радуясь отдыху, все лежали и жевали.

Стойчо вдруг вскочил и затормошил Янку:

— Янка, солнце уж на полдне!

Янка проснулась, испуганно огляделась по сторонам и всплеснула руками.

Дружный, веселый смех беспечно и вольно огласил широкое поле.


1904


Перевод И. Воробьевой и Н. Толстого.

АНДРЕШКО

— Рано приедем, господин, засветло приедем. Вон оно, село, — там, у лесочка! Видишь? Вот как перевалим небольшой взлобок — почитай что и приехали!

И молодой возница, замахнувшись кнутом на лошадей, громко, ободряюще крикнул:

— Но, но-о! Эй, господа хорошие!

Колеса телеги сильнее захлюпали по жидкой грязи проселка. Расшатанный остов ее глухо загремел в унылом просторе опустелого, раскисшего от дождей поля. Парень еще раз прикрикнул на лошадей, уселся поудобней на ящике, служившем ему сиденьем, откинул мокрый капюшон плотной бурки и равнодушно замурлыкал что-то себе под нос.

— Как тебя звать, парень? — спросил сидевший в телеге толстый господин в огромной волчьей шубе.

Тот продолжал напевать.

— Эй, парень! — хриплым голосом окликнул его седок.

— Чего? — обернулся тот.

— Звать, звать тебя как?

— Андрешко.

— А-а, Андрешко… Ну и хитрец же ты! Да все вы теперь такие. Лукав стал нынче крестьянин. Только одно и знаете: врать да хитрить… И как ловко прикидываетесь! Видал я в суде… Овечка этакая, совсем дурачок, а на деле, глядишь, — сущий волк! Просто за нос судью водят.

— Мы, господин, народ простой, на нас наговаривают. Вам только кажется, что мы хитры. А неправда все это. От простоты хитрят наши крестьяне. От простоты да от бедности.

— Ну да, от бедности. Рассказывай… Бить вас, да некому! Плачутся на бедность, а сами пьют запоем.

— Так разве от хорошего житья пьют? От хорошего так пить не станешь… Что пьют, это верно: все пьянствуют. Да ведь с горя, а не от веселья… Кому-кому, а уж вам ли не знать.

— Эге, и ты, приятель, видно, подвыпил! А молод — и усов-то еще нет… Пропащий народ ваши крестьяне, так себе и запиши…

— Пиши сам, господин, мы неграмотные, — возразил парень. Обернувшись к своим тощим лошадям, он еще раз прикрикнул на них: — Но, господа хорошие! — и задумался.

Лошади заскользили копытами по грязи и тоже задумались. Подняв огромный воротник волчьей шубы и утонув в нем, задумался и седок. На одинокое дерево у дороги села взъерошенная ворона, покачалась на засохшей ветке, уныло каркнула и задумалась. Весь печальный зимний пейзаж, казалось, погрузился в думу. По небу медленно, тяжело ползли лохматые, мрачные зимние тучи, сквозь которые проглядывали клочья тоже задумчивого холодного голубого неба. Земля тонула в грязи и сырости. Помертвелыми, подавленными выглядели разбросанные там и сям деревни, речные долины, далекие леса и горы. В поле поблескивали большие мутные лужи, холодные и остекленевшие, как глаза мертвеца.

Тележонка лениво покачивалась в глубокой жидкой грязи, утопала, выныривала, петляла то вправо, то влево. Оторвавшаяся сбоку доска все время однообразно, глухо и бессмысленно постукивала, ударяя по нервам тучного седока в волчьей шубе. Наконец, потеряв терпение, он высунул из воротника свою круглую физиономию и закричал:

— Что это за ужасная трещотка такая, черт бы ее побрал! Просто покоя от нее нет!

— Это доска стучит, господин. Трещит, вроде ученый человек: сама ничего не понимает, и другие толком не поймут…

— Ну и хитер же ты, Андрешко, — ой хитер! Наверно, мастер обманывать девушек, если не женат еще. Вы ведь молодыми женитесь, и женки у вас недурненькие.

Седок совсем опустил воротник своей шубы.

— Толкуй что хошь, господин, а только барыни-то почище наших бывают… Мне хорошо известно! А ты кто будешь, господин, по какому делу в наше село?

— Я судебный исполнитель.

Андрешко обернулся и пристально поглядел на седока.

— Исполнять едете, значит?

— Понятное дело, решение исполнять. Один там у вас — шутить надо мной вздумал, но я ему вправлю мозги. Сколько раз — накрою его, а он опять выскользнет из рук… Вижу, шельмоватый. Но нынче вечером застукаю. Попомнит он меня! Пшеничку у него конфискую. И его уму-разуму научу, и вам покажу пример, чтобы другой раз жульничать неповадно было. Обманываете торговцев, обманываете горожан, норовите им тухлые яйца всучить либо масло прогорклое. Нет, шалишь, бабенка, власть не проведешь. Она тебя приберет к рукам, ох, приберет! Кнут вам нужен, русский кнут, — только это вас и может образумить… Пропойцами стали, распоясались, распустились! Скоро вовсе перестанете налоги платить и государство погубите. Эх, будь моя власть, я бы из вас ангелов сделал.

Судебный исполнитель расстегнул шубу. Тело его зашевелилось в ней, как вылупившийся из яйца цыпленок.

— Что ж, господин судья, на все божья воля… Господь так рассудил: женщинам борода не нужна — и не дал, ослу нужны длинные уши — и дал, — ответил Андрешко с притворной наивностью.

— Ну-ну, ты не болтай, а лучше поезжай быстрей. Уж смеркается… И здорово же ты содрал с меня, черт! Такие деньги за двадцать километров! Умеете обчищать нас… Погоняй, погоняй! Твои клячи совсем заснули.

— Но, но-о, господа хорошие! — крикнул Андрешко и завертел кнутом.

— Что ты их все господами величаешь? Называл бы братьями, вернее было б, — заметил с досадой судебный исполнитель.

— Осерчают, господин судья! Оскорблю я их, коли господами не назову. Служба у них чиновничья — по часам. По часам встают, по часам ложатся, по часам мы их поим-кормим. Потом запряжем — они, значит, в канцелярию. А в стойле другой раз и газету читают.

— Ты скажи лучше, где заложить успел, приятель, да зря языком не трепи. Погоняй, ведь опаздываем. Ох, и хитрые же у тебя глаза, ох, хитрые!

— Тут волков нет, господин судья, не бойтесь, — заметил возница таким тоном, что почтенный чиновник испуганно оглянулся по сторонам.

— Волков я не боюсь, мой друг, но ведь холодно становится. А мне нельзя простужаться.

— Закутайтесь в попону, господин. Мои кони никогда не жалуются на простуду. Попона теплая.

«Экий болтун!» — подумал судебный исполнитель, а вслух строго промолвил:

— Погоняй, погоняй, скотина…

Потом, сердито надувшись, потонул в своей шубе и умолк.

«Ага, попался мне в руки, друг ситный!» — подумал Андрешко. И, обернувшись, спросил серьезно:

— Стало быть, решение исполнять едете? Кого ж это вы за горло возьмете?

Судебный исполнитель долго молчал, потом раздраженно ответил:

— Есть один у вас… Станойчо звать. Малорослый такой… короткошеий…

— Знаю. Выходит, пшеничку опишете? Да ведь он бедняк, господин судья. Зачем его трогать?

— Эти бедняки — сущие дьяволы! — возразил судебный исполнитель и снова умолк.

Стало совсем смеркаться. Лошади с трудом взбирались на холм, за которым должно было открыться село. Андрешко уже не покрикивал на них и не замахивался кнутом. Он перестал разговаривать, напевать и задумался.

Когда спустились на равнину, оставив холм позади, наступила ночь. А села все не было видно. Над землей, потонувшей во влаге, тянуло легким холодным ветерком. Разорванные облака отступали к горам. Синий купол холодного, морозного неба прояснялся, ширился и уходил ввысь. Вскоре на нем затрепетали звезды — яркие, ледяные. Стало страшно зябко, а лошади еле тащились. Судебный исполнитель все время злился:

— Да погоняй же! Ведь замерзнем!

Андрешко равнодушно покрикивал на коней, лениво взмахивая кнутом над их головами. Они и ухом не вели, будто не слышали. Андрешко думал о бедном Станое, у которого завтра конфискуют пшеницу. И это сделает тот самый человек, которого он теперь везет.

«Это ты привез беду на мою голову, Андрешко», — скажет ему Станой, как узнает, и выругается. Потом закручинится, поднесет ему чарочку, сам напьется и расплачется.

«Надо помочь человеку, надо помочь, — думал Андрешко. — Сказать ему, чтоб ночью зерно спрятал и амбар почище вымел. А то ведь целый год пухнуть с голоду будут… Надо помочь беспременно!»

Стало темно, и на земле ничего не было видно, кроме грязи — глубокой, густой грязи. Дорога терялась в этой грязи и, казалось, никуда не ведет, кроме как в ту же грязь.

Вдруг Андрешко, натянув поводья, остановил лошадей:

— Постой! Никак, с дороги сбились!

И начал вглядываться в потемки. Судебный исполнитель увидел его суровое лицо, на котором не осталось и следа недавней веселости.

— Эй, парень, вези как следует. А то смотри у меня… Таких тумаков отведаешь!..

Андрешко дернул вожжи, взмахнул кнутом и крикнул:

— Держись крепче, господин судья!

Впереди, во мраке, замелькали огни. По доносившемуся оттуда собачьему лаю можно было думать, что село близко. В нескольких шагах справа на большом пространстве жемчужно поблескивала стоячая вода. Телега круто повернула в ту сторону.

— Что это? — спросил судебный исполнитель.

— Болото, господин судья… Дорога через него идет. Оно мелкое, ты не бойся. Только ямы кое-где… Я сколько раз и ездил здесь, и пешком ходил… Но, но-о, господа хорошие! Держитесь крепче, господин судья!

Лошади вошли в холодную, отражавшую небо воду и, шлепая копытами, осторожно зашагали вперед, погружаясь все глубже и глубже. Блестящая жемчужно-зеленая мертвая вода болота ожила, зашевелилась.

— Стой, скотина! — вдруг закричал судебный исполнитель, испуганно привстав в телеге. — Ты меня утопишь! Разве не видишь, что телега полна воды? Стой! Стой!

И он разразился бранью.

Андрешко остановил лошадей. Телега, уйдя в воду по самое днище, остановилась среди болота, края которого терялись в непроницаемом мраке.

— Но-о… Вперед! — крикнул Андрешко.

Зычный, могучий голос его разнесся далеко в ночном воздухе и замер в пустом просторе. Где-то поблизости взлетели дикие утки и с шумом пропали во тьме.

— Были б мы утками, выбрались бы, — промолвил в раздумье Андрешко, — а то…

— Ах ты скотина! Дай только выбраться — я тебе покажу. Ведь мы утонем, болван!

— Да не бойся, не утонем, господин судья… В такую темь кто хошь заблудится, будь покоен, — промолвил Андрешко и стал возиться со сбруей.

Завязывал, развязывал, бранился, проклинал все на свете, наконец опять уселся на ящик, взмахнул кнутом и крикнул:

— Но-о! Вперед!

Лошади с усилием тронули. Одна отделилась от дышла и зашлепала по болоту в сторону, а другая осталась на месте.

— Эй! Что случилось? — крикнул судебный исполнитель.

— Стой! Дорчо… Дорчо!.. Дорчо! — стал Андрешко подзывать уходящую лошадь.

Но та, испугавшись воды, повернула обратно к берегу и медленно исчезла в потемках, не слушаясь криков хозяина.

Судебный исполнитель сидел в телеге дрожащий, перепуганный.

Тем временем Андрешко вскочил на другую лошадь и двинулся следом за Дорчо, не переставая громко и бодро покрикивать:

— Дорчо, Дорчо, Дорчо!

— Эй, куда ты?.. Что ж это ты делаешь, дурак, скотина? Грязная деревенщина… Я тебе покажу!

В ответ из тьмы послышался ехидный смех.

— Эй, скотина! Ты меня бросаешь? На погибель? На растерзание волкам? Голубчик, не делай этого, пожалуйста! — заговорил судебный исполнитель жалобно, чуть не плача.

— Не бойся, не бойся, господин судья, — послышался голос Андрешко. — Волки в болото не ходят. Закутайся в попону, чтоб не простынуть. Завтра я вернусь спозаранку. В телеге сено есть, постели себе. А денег за провоз я с тебя не возьму!

— Брось шутки, парень! — взмолился судебный исполнитель. — Не бросай меня!.. Слышишь? Вывези меня отсюда!

— Темно, господин судья. Такая темь — хоть глаз выколи. Да и конь убежал! Как помочь тебе? Не могу я…

Слушая доносившийся из мрака голос Андрешко, судебный исполнитель пришел в ужас. Остаться здесь? В болоте? Среди холодной, зеленой болотной воды, которой конца-краю не видно!

— Послушай, Андрешко! Я тебе сколько хочешь заплачу! Вытащи меня!.. Я тут пропаду… У меня дети малые! Или у тебя сердца нет, парень?.. — завопил он в отчаянии, но никто уже не отозвался.

Судебный исполнитель безумно, отчаянно заревел в сторону села:

— Скотина… людоед… чурбан… Ирод! Вернись!.. Смилуйся! Животное… стоерос… Мужичина!.. Караул! Караул!

И, зарывшись в свою шубу, он зарыдал, как ребенок.

Но тьма молчала.


1903


Перевод С. Займовского.

ИСКУШЕНИЕ

— Ты пробовал, Тодор?

— Пробовал, пробовал, батюшка.

— Ну и как?

— Деликатное, вкусное и крепкое-крепкое! На язык возьмешь — сахар, а из глаз слезу вышибает. Каплю отведаешь — и оближешься, как кот на припеке. И попадья то же говорит…

— Гм… Неужто и она пробовала, Тодор?

— Не отказалась, но самую малость вкусила, так только, пригубила…

— Так ли?

— Зачем мне врать?

— Знаю, знаю, она благоразумная, Тодор, но выпить тоже не прочь… Так, по-твоему, хорошее, а?

— Хорошее, батюшка.

Батюшка проглотил слюну.

Этот разговор происходил при двух-трех набожных старушках, у самого клироса, где вот уже десять лет подвизался дядя Тодор, пономарь, надеявшийся рано или поздно заменить доброго, но постаревшего, убеленного сединами священника.

— М-м… м-мм… Христу богу душу пре-да-ди-им! — возгласил священник.

— Tee-бе, гос-по-ди-и! — откликнулся пономарь.

— А сколько там, в посудине-то, Тодор, ну… примерно… Мм… М-мм-м… Господу помолимся-а-а!

— Гос-по-ди по-ми-луу-уй!.. Маловато, отче: только рот ополоснуть… Литра полтора, может, наберется.

— Куда ж это годится? Не мог уж найти побольше?

Священник задумчиво погладил бороду и, наклонившись к пономарю, спросил:

— Гм-м, значит, под престолом, говоришь, Тодор?.. И сына и святого ду-ха-а-а…

— Там, там, батюшка… А-а-минь! — подтвердил дядя Тодор, провожая глазами священника, направившегося в алтарь, и тихоньким, медовым голоском затянул канон.

Это было на успенье, то есть в такое время, когда там, где не возделывают винограда, бочки совсем пересыхают и вино только снится во сне. А отец Серафим, почтенный старец, три десятка лет кряду терпеливо прослуживший в здешнем приходе, любил подкрепиться двумя-тремя стаканчиками доброго винца, к коему имел, как и всякий человек, маленькую слабость. Без вина он ни на что не был способен. Руки и ноги у него начинали дрожать, глаза застилали слезы, язык еле ворочался, и в таком состоянии он не мог совершить даже водосвятия.

Это случалось с ним редко, так как добрый старик знал свое слабое место и следил за тем, чтобы в подвале у него всегда было несколько литров винца. В критические же минуты предусмотрительная старушка попадья доставала из укромного уголка заветную посудинку, полну-полнехоньку. Только в этих случаях она становилась скрягой и считала каждый стаканчик, выпитый стариком, чем иногда очень его обижала. А нынче маленькая неосторожность привела к тому, что иссяк и этот источник.

Ну ее к бесу, обиду, лишь бы нашелся стаканчик припрятанного вина, чтоб хоть вспомнить его вкус и повеселить взгляд его цветом и блеском. Но вот уже целую неделю ни сам батюшка, ни кто другой в Глушинове даже не нюхал ничего такого. Отсутствие хотя бы капли живительной влаги этой наполняло души унынием, расслабляло сердца, придавало лицам кислое выражение.

И надо же было случиться такому на успенье! Люди готовились к причастию, постились, а во всем селе даже для святого таинства — ни капли вина… Если б подобное можно было заранее предвидеть, вино так или иначе раздобыли бы; но батюшка спохватился только нынче утром, как вошел в церковь. Если б вы только видели, как он был растерян! Даже в жар бросило беднягу!

— Как же быть? — задал он себе вопрос и кликнул пономаря. — Беда, Тодор. Знаешь, что случилось?

— Что такое? — раскрыв рот от удивления, спросил тот и уставился на священника, ожидая услышать какую-нибудь необычайную мирскую новость.

— Нет вина для причастия! — с отчаянием ответил отец Серафим и понурил голову.

— Да ну? Вот так штука! — оторопел пономарь, будто нарушил канон.

Батюшка безнадежно опустил руки.

— Такая закавыка!

— Как же быть, отец Серафим?

— Не знаю, Тодор…

Оба долго смотрели друг на друга. Наконец пономарь почесал в затылке.

— Так нельзя, отец Серафим. Подожди малость, поспрошаю у односельчан: авось сыщется.

Тодор вышел из церкви сам не свой и быстро зашагал к корчме. Шел и думал: «Двора не пропущу, а найду непременно».

На мосту он остановился и, загибая пальцы, стал прикидывать:

— У Ивановых нету, пойду к Божичковым; не найду у Загорских, зайду к Чемерницам; ежели и там нету, пойду туда, а оттуда — туда… потом туда… потом… Ха… Да нет… у этих, верно, и воды не сыщешь, такие снохи ленивые!

Тодор вздохнул. Под мостом резвилась, как девушка, быстрая и прозрачная река — болтала без умолку, плеща по камням, только что разбуженная приходом утра, спешила вниз, как бы твердя: «Прощай, прощай, прощай!..» Пономарь, глядя на реку, задумался: «Кабы мог я, подобно господу в Кане Галилейской, превратить ее в вино… и для причастия и для народа хватило бы, да… Э-эх!» — вздохнул он и в раздумье пошел дальше.

— Что ты там бормочешь, Тодор? Уж не молитву ли какую забыл? — окликнул его сосед Ангел.

Тодор обернулся.

— Беда, дядюшка Ангел, грех большой! Нету вина для причастия… Батюшка ворчал, ворчал, нахохлился, будто наседка в гнезде, — не знает, служить ему нынче либо нет.

— Поди ж ты! — удивился Ангел, шедший как раз причащаться. — Статочное ли дело? Найдется…

— Как знать, — пожал плечами пономарь.

— Послушай, Тодор, что я тебе скажу, — поразмыслив, молвил дядя Ангел. — Сбегай ко мне домой, скажи жене, пускай даст бутылку, ту… ну, она знает… Скажи, мол, я сам тебя послал. Про черный день берег, но раз такое дело… Коли для причастия — пускай отдаст…

Озабоченное лицо бедного пономаря просияло от радости, как будто этот человек с маленькой головой и в крылатке без рукавов — не дядя Ангел, а настоящий ангел господень. Тодор быстро добежал до Ангелова дома, получил заветную бутыль и на возвратном пути, не утерпев, заглянул к старухе попадье, похвастался. Потом уж поведал обо всем попу, и за этой беседой мы застали их на амвоне в тот момент, когда Тодор, уже успокоившись, начал старательно читать канон.

Голос его звонко звучал в тихой, почти пустой церкви. Под синим сводом купола поплыл торжественный и трепещущий гул, словно ангельский хор вторил каждому его слову. Это привело бедного пономаря в умиление. И когда он, озаренный огнем божественного вдохновенья, поднял голову и запел «Благословен еси, господи», глаза молящихся женщин налились слезами, тоже слезами умиления.

Тем временем отец Серафим в алтаре занимался своим делом — не таким легким, как можно подумать. Еще бы! Надо положить столько поклонов. Надо полчаса, если не больше, простоять перед престолом с воздетыми вверх руками и молиться, помянув стольких грешников на селе да вдвое больше святых на небесах…

Дважды воздевал батюшка дрожащие старческие руки перед святым престолом и долго молился. Дважды брал кадило и кадил в алтаре. Дважды преклонял он смиренно колена перед престолом и целовал его каменное подножие.

Но в третий раз…

В третий раз, с самыми чистыми помыслами и верой преклонив свое старое тело, он заметил под престолом посудину, в которой как будто светились глаза лукавого.

Старик, взволнованный, тотчас величественно выпрямился во весь рост, воздел старческие руки, закрыл глаза и стал усердно читать молитву. Длинные волосы его рассыпались по плечам, словно расплавленное серебро, белая борода задрожала. Но и перед закрытыми глазами его в темной глубине неотступно маячил призрак бутыли и рос, рос, словно стремясь заполнить всю вселенную. А внутри бутыли лукаво смеялись блестящие глаза сатаны.

Изумленный священник поспешно склонился в глубоком поклоне. Но глаза его открылись сами собой и снова узрели под престолом неодолимую искусительницу. Снова выпрямился бедный старик, закрыл глаза, смиренно скрестил руки, поднял убеленную сединами голову к небесам и от всего сердца прошептал: «Не искушай раба твоего, владыка!»

Но в темноте перед глазами его продолжал, алея, мерцать искусительный призрак бутыли, — сперва маленькой светлой точкой. Эта точка росла, увеличивалась, увеличивалась, пока снова не появились те самые яркие лукавые глаза, словно прогвоздившие сердце священника.

В конце концов силы изменили старику, и он сдался. Откинул покров на престоле, взял проклятую посудину, не сознавая, что делает, поднял ее обеими руками и, весь дрожа, приник к ней.

— Ишь ты! В самом деле славное вино, — облизываясь, прошептал он.

Потом прислушался.

На дворе еще не совсем рассвело, и густые сумерки, проникая сквозь пыльные стекла и железные решетки маленьких окон, наполняли какой-то таинственностью глухую церковь, в тишине которой спокойно, торжественно разливался голос пономаря. Слышно было даже слабое потрескиванье восковых свечей, глубокий вздох какой-нибудь молящейся и шамканье беззубого старческого рта, умиленно шепчущего молитву. Священник пришел в ужас.

— Господи! Что же я наделал!

Как подкошенный упал он на колени, положил руки на горлышко и, склонив на них голову, задыхаясь, торопливо зашептал:

— Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей. Согрешил я пред тобой, выпил из…

Забывшись, он незаметно отклонился от текста молитвы и бессвязно забормотал:

— Паче всего, очисти мя от греха моего, кой совершил я, отпив этого проклятого вина, что так нахваливал Тодор… и недаром хвалил…

Тут он в ужасе остановился. Отчаяние заставило его снова подняться. Он закрыл глаза, бессознательно поднял посудину и стал пить — быстро, жадно, тревожно.

Терпкое вино, разлившись по жилам, произвело чудное действие. Он почувствовал прилив сил — телесных и духовных. Руки его перестали дрожать, язык развязался. Слова слетали с уст ясные и отчетливые, в голосе снова зазвенели металлические нотки. Старик сам заметил перемену. Гордый, величественный, улыбающийся, он обошел храм с кадилом в руке, распространяя вокруг веселье своего сердца.

Живой взгляд ясных глаз придавал особую прелесть старческому лицу его, сияя благостью, наполняя сердца прихожан любовью, тихой задушевностью и возвышая души их над всем плотским, земным.

В тот день литургия отличалась особым благолепием. Тодор-пономарь пришел в такое умиление, что самые твердые гласные при чтении становились в устах его мягче ваты, слаще меда, звучнее пастушьей свирели.

Когда служба подошла к концу и сноп лучей восходящего солнца, проникнув в алтарь и озарив распятие, заиграл на стеклянных подвесках паникадила, когда бедный пономарь, возведя сладко полусмеженные очи горе, возгласил «аминь», все увидели на амвоне, прикрепленном к стене, как ласточкино гнездо, величественную фигуру батюшки.

Воцарилось молчание.

— Благочестивые христиане! — страстно заговорил он, простирая руки вперед. — Благочестивые христиане, чем вы благочестивее, говорю, тем больше и добра увидите! Тяжко и горько нам, грешным! Ну, бабы — куда ни шло: они всегда сплетничают!.. А мужики? Пьяницы? Что о них сказать? О братья мои, не обижайтесь, что я вам правду в глаза говорю! Истина есть истина! Ваша приверженность к питию хмельному всегда, ныне и присно и во веки веков — неугодна господу. Не сулит она вам добра на том свете! До чего дошли мы, братья-христиане?.. Чтоб капли вина не приберечь для святого причастия! Но как здесь, на грешной земле, осушаете вы бочки, так и на том свете, в преисподней, будут сохнуть языки ваши, жаждая капли влаги… Возьмитесь за ум, христиане, пока не поздно! Тяжко будет вам, когда наступит второе пришествие… Аминь!

Когда церковь опустела, только один пономарь и узнал, что подвигло отца Серафима на эту речь.


1902


Перевод Б. Диденко.

НАПАСТЬ БОЖЬЯ

Вспыхнула в селе коварная болезнь — тяжелая болезнь — и пошла гулять по домам.

Исчезла радость, омрачился измученный люд. Будто злые духи пролетели над селом.

— Господи, господи, какой же это тяжкий грех мы совершили?

И стал церковный колокол каждое утро оглашать медным стоном своим удрученное маленькое село, сзывая старых и малых на молитву. Священник усердно служил литургию за литургией. Двери маленькой церквушки с утра до вечера стояли открытые, и люди, измученные, кающиеся, испуганные, приходили сюда по два-три раза в день поставить свечку, помолиться, принести богу в дар самое дорогое. Несколько раз устраивали водосвятие, елеосвящение, посеребрили оклад иконы божьей матери, засыпали приношениями икону святого Иоанна-целителя, — ничто не помогало. Болезнь с каждым днем свирепела все больше, косила все немилостивей.

Учитель долго думал и наконец объявил, что страшную заразу распространяет поповский колодец. На площади перед домом священника находился старый колодец, вода которого — надо сказать правду — была вкусней родниковой. Но при нем не было бадьи, и застоявшуюся воду черпали кто чем придется, а пролитое стекало обратно в колодец. Учитель был прав, но он был очень молод, и люди ему не поверили, продолжали разносить страшную заразу по селу. А толстый священник, суеверный, как все священники, подливал масло в огонь.

— Это напасть божья! — твердил он.

И назло учителю освятил колодец.

Эпидемия усилилась. Почернеет у человека перед глазами, ударит ему в голову, все-то ему опостылеет, и лежит он — ни жив ни мертв — день за днем, неделю за неделей. Сохнет, вянет, — пропал вконец. Так умерли Неда, Аглика, Ирмена — молодуха, можно сказать, прямо из-под венца. Положили в одну могилу Магду с Ягодином — влюбленных двух, молоденьких совсем, гордость села.

Даже каменные сердца — и те дрогнули от жалости.

Нависло что-то страшное, что-то черное, мучительное, безысходное. Отчаяние и безутешная скорбь воцарились в сердцах, печаль легла на добродушные крестьянские лица. И это — в самую страдную пору, время трудов, пота, тяжких усилий, — не то за больными смотри, не то в поле работай!

Потемнели ясные сельские дни, помутились спокойные тихие ночи. Вечером все разойдутся по домам, все стихнет, притаится, а с четырех концов села подымутся отчаянные вопли и стенания лишившихся ребенка матерей, овдовевших молодиц и носятся, тоскливые, устрашающие, до самой зари.

И другая беда нагрянула. Началась засуха — словно опустошительный пожар, спалила все, иссушила поля и посевы, родники и колодцы. Грозный трехмесячный зной, распространившись всюду, принялся губить, сушить, жечь. Целых три месяца на ясном небе — ни тени облачка. Солнце, как назло, день ото дня все сильней и сильней распалялось, все сильней и сильней пекло. Над сожженными полями и посевами, над почерневшими парами и растрескавшейся землей заиграло страшное марево. Будто самый воздух пылал, входя в грудь из каких-то адски раскаленных труб. Легкие пересыхали. Рот жаждал воды. Запекшиеся губы трескались до крови.

Раскаленная природа приняла печальный, убитый вид. От каменистых голых скал над селом и красных сыпучих оползней шел тягостный, жаркий дух, как от груды расплавленного металла. Черной мглой потянуло из лесов, и духота сменила их прохладу. Ручейки и лесные потоки, родники и колодцы, болота и озерки, лужи и мочажины — все пересохло. Скотина гибла из-за недостатка воды, попрятались веселые птички. Тяжело махая крыльями, раскрывши клювы, перелетали истомленные жаждой вороны, и унылое карканье их заставляло крестьянские сердца разрываться от скорби. Аист задумчиво зашагал по высохшим мочажинам. Жаворонки, задушенные страшным зноем, падали с высоты мертвые, высунув язычок, с клювом, полным алой крови из разорвавшегося певучего сердечка.

Становясь с каждым днем все страшней и губительней, сушь, будто невидимая дьявольская птица, своими огненными крыльями гнала прочь каждое облачко, только оно появится на горизонте. В смертельной печали возвращались вечером с поля усталые, опаленные солнцем жнецы. С полыхающих колосьев на бескрайних нивах дождем лилось тощее, худое зерно. Над широким, волнующимся, будто море золота, полем не носился звонкий отголосок ни одной жатвенной песни. Безмолвно с утра до вечера мелькали там жнецы. Безмолвно сгибались и выпрямлялись. Безмолвно, как подбирают трупы на поле боя, складывали в крестцы пустые снопы, и сердца обливались кровью. Поле молчало, словно обезлюдев. Только откуда-то с отдаленного лесного участка донесется тихо и протяжно надрывный плач горькой вдовицы либо безутешной матери, и печальный отзвук его упадет, словно отраженный небесным куполом, будто холодным кинжалом ударив в сердце.

Всюду уныние и скорбь, как во время черной чумы или перед вторым пришествием.

Напрасно каждый праздник священник сзывал на молебен старого и малого со всех четырех концов села. Напрасно дети каждый день обходили нивы и луга с хоругвями. Бог не слышал ничьей мольбы — о капле дождя, о здравии, об утешенье.

При виде понурого крестного хода у каждого сжималось сердце от боли. Длинной печальной вереницей, растянувшейся по полю, как гусеница, покорно шли крестьяне с непокрытой головой, босые, измученные, за белыми церковными хоругвями. На всех лицах печаль и раскаянье, с наморщенных лбов бежит крупными каплями пот. Босые ноги роют раскаленный песок, подымая тучи золотистой пыли, которые покрывают всю процессию, образуя черные бороздки на потных лицах крестьян. Непокрытые головы печет адское солнце. Тяжкий запах ладана и воска плывет вокруг. Целыми часами шагают они вокруг села, обходят поля, потом останавливаются и, окружив священника, долго молятся. И под этим адским раскаленным небом, посреди выжженного поля, еле слышно жалобное пенье убитых скорбью и безнадежностью человеческих существ:

— Господи, помилуй!

Все напрасно. Металлический звон лягушечьего кваканья, дрожащего над пламенным полем и скорбным селом всю ночь напролет, сулил продолжение страшной засухи.

А болезнь губила все злей и злей.

И ниоткуда ни помощи, ни надежды… Несчастные бедняки потеряли голову. Поп, довольный доходами с отпеваний да водосвятий и победой над учителем, спокойно сидел в корчме за рюмкой водки, ворча:

— Эх, люди, мало вам еще досталось… Чуму, чуму на вас! Утонули по уши в грехах, продали свои души дьяволу, забыли о посте и причастии, опились совсем, бога прогневили… Теперь жните, что посеяли! Говорил я вам: надо часовню обновить у околицы — так нет, не захотели. Вот и мучайтесь.

И люди, огорченные, пристыженные, смиренно склоняли головы. Только молодежь открыто возмущалась речами попа.

— Мы грешники, да? Пьяницы?.. Пускай лучше на свою святость поглядит!

А учитель упорно твердил, что очаг страшной заразы — поповский колодец, и горячо настаивал на том, чтоб не брать оттуда воду.

— Только так избавимся мы от беды, — говорил он.

— У-у, молокосос! — кричал толстый поп. — Яйца курицу не учат. В церковь не ходишь? Протестант!.. Безбожник!.. Ишь ты, заразу в колодце нашел!.. Из-за таких-то вот бог нас и наказывает. Колодца не троньте: руки отсохнут! Кто хочет спастись, церковь — вот она: пусть молится!

Учитель не выдержал. Как-то раз собрал парней, которые были заодно с ним, и они на глазах у всех крестьян заколотили колодец крепкими дубовыми досками. Все село собралось на площади. Староста, богатеи, старики — все возмущались поступками учителя, но молодежь и слушать их не хотела. Поп взялся было за топор, чтобы сбить крышку, но сильная рука учителя остановила его.

— Образумься, батюшка!

— Образумься?.. Прочь отсюда, безобразники окаянные, не морочьте людям голову, дьявол вас возьми, — зашипел святой отец. Глаза его горели, борода тряслась от гнева.

Тогда против него выступил буйный Младен, жених Неранзы, которая лежала больная, и брат умершей Аглики.

— Бросай топор, батюшка, у меня в глазах темнеет! — не своим голосом крикнул он.

— Дурак ты, Младен! Ни разу в церкви не был, а еще… — заикнулся было священник, позеленев от злости.

— Ступай к дьяволу со своими молитвами! Это из-за них умерла Аглика, заболела Неранза. Пошел отсюда, а то… сам не знаю, что с тобой сделаю! — закричал Младен, и глаза его застелил туман, а руки сжались в железные кулаки. Вырвав кол из плетня, он встал у колодца:

— Кому жизнь недорога, подходи!

Старик — отец его, дрожа от негодования, простерев к нему руку, крикнул:

— Чтоб ноги твоей не было больше в моем доме, слышишь?

— Назад, отец! Никого не пожалею! — сам не свой крикнул Младен. — Сделай мы так раньше, Аглика была бы жива и Неранза здорова.

Две крупные слезы покатились по его смуглому молодому лицу.

Старики постояли, поглядели, поворчали и разошлись.

— Больно задирает нос молодежь. Чем только это кончится, — говорил отец Младена. — Видали сынка моего? Здорово живешь, отца родного убить хотел…

Парни решили днем и ночью стеречь колодец. Целый месяц после этого каждый прохожий видел возле вербы стройную фигуру парня с большой дубиной в руке, молодого, бодрого, бдительного, как солдат на посту.

А зной по-прежнему палил безжалостно, а металлический стон лягушек по-прежнему дрожал всю ночь напролет над воспламененным полем, над злополучным селом, предвещая, что это не скоро кончится.

И глухое неверие появилось среди молодежи и у стариков. Злой ропот вырывался из недовольных душ и охваченных отчаяньем сердец, и люди начали топить свое горе и печаль в водке и вине. Священник, усталый, потерявший надежду, бросил молебны и водосвятия. В церковь, кроме женщин да стариков, никто уже не ходил. Зато корчма всегда была полна отчаянно пьяного народа. Там среди безобразного шума слышались греховные речи:

— Бог не знает милости — не молитесь ему! Лучше, как лягушки в высохшем болоте, проклянем и подохнем!


1901


Перевод Б. Диденко.

У МЕЛЬНИЦЫ

Старый мельник дед Угрин еще раз с великим вниманием осмотрел гнилой, зацветший мельничный желоб и развалившуюся подпору под ним, потом, опираясь на клюку, с трудом доковылял до ворот и, усталый, сел там отдохнуть. Сильные боли поднялись в сломанной ноге, разбереженной этой маленькой прогулкой. Старик, глухо застонав, снял шапку и прислонился к стене.

— Ох, того и гляди, совсем охромею… на старости лет.

Солнце закатилось за дальние синие горы на западе. Там гас лишь последний кровавый багрянец, мало-помалу растворяясь в вечернем сумраке, уже лазурном, глубоком, безбрежном. Знойный летний день потух, и легкая вечерняя прохлада повеяла над землей. Где-то в поле, далеко и печально, взметнулся и замер последний всплеск грустной песни жниц. Вечерние сумерки медленно, незаметно сгущались. В небесах одна за другой начинали мерцать светлые звездочки. В соседнем пруду заквакали лягушки, и в чудной вечерней тишине металлический стон дружной песни их дрожал как-то успокоительно и мечтательно. Заглох шумный смех и говор жнецов на дороге от мельницы к селу. На тропинке, вьющейся над рекой, мерно зазвенел колокольчик.

Шум мельницы как будто усилился.

Дед Угрин несколько раз чиркнул огнивом, закурил трубку и хотел встать, но больная нога не дала.

— Милена… Милена, куда ты девалась? — крикнул он с легкой тревогой и впился глазами в мрак.

— Тут я, — отозвался чистый женский голос из маленького садика за мельницей. — Тут я, тут.

— Ступай в дом. Поздно уже! — крикнул довольно строго старик.

— Сейчас, только вот полью… Все погорело от зноя! — ответила Милена.

Звук колокольчика медленно, мерно приближался и умолк наконец возле самого сада. В темноте появился огонек папиросы. Милена выпрямилась и с испугом посмотрела в ту сторону.

У плетня, в темной тени кустов, стоял человек, а около него спокойно пощипывал терновник навьюченный осел.

— Добрый вечер, Милена, — тихо и словно неуверенно произнес в темноте молодой мужской голос.

Легкий озноб пробежал по телу Милены. Босая, с засученными рукавами, повязанная белым платочком, скрывавшим ее буйные русые волосы, она стояла посреди сада, подобная самодиве.

— Дай боже, Свилен, — ответила она растерянно и хотела было убежать.

— Поздно поливаешь, — заметил Свилен.

Милена остановилась.

«Господи, господи!» — подумала она и промолчала.

— Как поживаешь, что поделываешь? Мы давно не видались, — смело продолжал Свилен.

— Да ведь сам знаешь: горячая пора, — застенчиво промолвила Милена.

— Как замуж вышла, никуда и не ходишь?

— А куда ходить-то?

— Мало ли куда… Видно, тебе дома лучше… со Стояном-то! — насмешливо сказал Свилен.

Милена отломила веточку от соседней ивы и, потупившись, молча прикусила листик.

— Ко всему привыкаешь. Человеческое сердце изменчиво! — опять начал Свилен.

Он курил, опершись на плетень. Рядом кротко, смирено стоял его осел.

Милена продолжала нервно покусывать листок на веточке, не в силах ответить.

Эти слова Свилена задели ее; захотелось сказать ему, что он не прав. Сердце ее сильно билось, что-то страшное волновало ей грудь, не давая вымолвить слово, глаза налились слезами, которые, казалось, вот-вот посыплются градом.

— Что поделаешь? Так уж повелось с тех пор, как свет стоит: люди — без сердца… Да может, так-то и лучше, — задумчиво продолжал Свилен. — Люби одного, выходи за другого и живи-поживай… Продалась — и ладно… Лишь бы тебе хорошо было.

— Не говори так, Свилен. Ты же знаешь… — проговорила Милена упавшим голосом.

— Я не слышу.

— Ты знаешь, кто причиной, что… так вышло. Не кори меня, — так же глухо повторила она.

— Не слышу я. Подойди поближе. Уж больно ты боязлива!

— Мне пора в дом: отец болен… Я нынче свекровь одну оставила, его навестить пришла, — сказала Милена и робко приблизилась.

— А не забранят?

— Мне все равно… Я из-за них так отца не оставлю…

Свилен промолчал.

— А ты, Свилен, как живешь? — спросила Милена.

— Я-то? Я хорошо. Живу, работаю, пью… Удалой, веселый Свилен, которого ты знала, — помер. А тот, которого ты видишь, другой: хмурый, злой, пьяный! — ответил Свилен и затянулся папиросой.

Слабый свет озарил его круглое белое лицо, синие глаза, и Милена увидала, что он так же красив, как прежде, в те годы, когда они безумно друг друга любили. И она почувствовала в словах его ложь.

— Ишь ты какой, ишь какой! — промолвила она укоризненно, погрозив ему пальцем. — Вовсе и не переменился… С Кункой Поповой, слышно…

— Да я по-прежнему тоскую по тебе! — заговорил он снова после недолгого молчания. — И сдается мне, не так легко забуду тебя, как ты меня… У вас, женщин, нет ни на грош постоянства.

Голос его задрожал.

— Не говори так, Свилен… ты же знаешь, как я все время о тебе думаю… как люблю тебя до сих пор.

Сдавленные рыданья прервали ее речь. Она закрыла лицо руками.

Свилен, протянув руку через плетень, отвел одну из ее рук от лица.

— Тш! Не надо плакать! — нежно промолвил он. — Не надо. Еще любишь меня, говоришь? Да ведь это — одно мученье… Такая глупая любовь… скрытая, потаенная. Эх, вздор один! Ну, перестань, слышишь? Первый раз встретились, столько времени не видались, а ты плачешь.

— Свилен, Свилен!.. Если б ты знал, как мне плохо… Не знаешь ты, — всхлипнула она, — ничего, ничего не знаешь!

— Молчи, молчи!

Свилен притянул Милену поближе и обвил ее стройное тело крепкой мужской рукой. Она склонилась к нему на грудь, и губы их, как в прежнее время, слились в поцелуе, теперь уже греховном.

Ивы тихо, спокойно шептались о чем-то. Глухо стучала мельница. А в синем небе непрерывно мерцали частые звезды.

От мельницы донесся слабый голос старика:

— Милена… Милена! Куда ты девалась, детка?

Милена вздрогнула.

— Иду, иду! — откликнулась она. — Ах, Свилен, сколько раз, бывало, думаю: господи, хоть увидеть бы его разок, поговорить бы…

— Только поговорить?

— А что же?

— Ну, говори, говори… Я слушаю…

— Ах, Свилен, какой ты! Что не женишься? Кажется, мне бы тогда не так тяжко было, перестала бы о тебе думать… Привыкла бы к тем людям… Ах, как они мне ненавистны! Вот всегда так, коли свое сердце захочешь обмануть, — говорила Милена, поглаживая по лбу кроткого осла, который спокойно, ласково смотрел на нее.

— Марк, Марк! — начала она, обращаясь к животному. — Славный серенький ослик! Никому не рассказывай… Глупенькая скотинка, сколько раз ты был при наших встречах… Молчи, молчи, серенький Марк!

Свилен засмеялся.

Милена погрузилась в раздумье.

— Милена!.. Дочка! — снова послышался слабый голос старика.

— Иду! Иду! — крикнула в ответ Милена. — Чего он меня? Пускай подождет… Ах, Свилен!.. — тихо продолжала она. — Не знаю, любишь ты меня еще или нет, а я… Стоян — добрый, добрый, как муха… Понимаешь, ударь я его, он заплачет, как ребенок, и ничего, ничего-то не скажет… а я его ненавижу… может, за это самое… А ты сумасшедший, непутевый, но…

— Не судьба нам жить вместе, вот в чем беда, — вздохнул Свилен.

— Ты в этом виноват, ты, Свилен!

— Бедность виновата! Я ведь говорил тебе… У чужих людей живу… Все в батраках, в батраках, совсем кабальный стал. И ты бы со мной горе мыкала… Как же мне было молодость твою калечить, жизнь тебе отравлять?.. Думал я, думал… голову себе ломал — и не решился…

— Кабы сильно любил, так решился бы.

— Ты все свое!.. И прежде меня корила.

— Милена! — крикнул опять старик.

И зашелся сухим кашлем за ивами.

— Иду, иду!

— Погоди, — промолвил Свилен.

— Пусти меня, Свилен, прошу тебя… Поздно уж…

— Нет, погоди…

И он перепрыгнул через плетень.

На небе спокойно мерцали звезды, — звезда к звезде. Высокие мрачные призраки ив тихо о чем-то перешептывались. Мельница непрерывно, глухо шумела.

— Милена, Милена, да где же ты? — снова крикнул старик уже сердито.

Но на этот раз ответа долго не было.

Только через некоторое время на дороге опять мерно зазвенел медный колокольчик. В тишине мужской голос вдруг негромко запел прозвучавшую так странно в ночи песню:

Годы мои молодые,

Быстро вы мелькнули…

Разлился глубокими переливами, задрожал одиноко, печально и смолк.


1903


Перевод Д. Горбова.

ЛЕПО

Молодой солдат Лепо Гёргин возвращался в родное село, получив отпуск на полевые работы. Сойдя с большака, он стал быстро спускаться по крутой лесной тропинке к Прокоповой мельнице.

Тяжкий июньский зной дрожал в воздухе, и все, задыхаясь, понуро молчало. Только мельница там, внизу, словно единственное живое существо, непрерывно шумела, и однообразный стук ее колеса разносился далеко по тихой, ко всему безучастной окрестности.

Лепо, в расстегнутой рубахе, в тяжелых солдатских сапогах, бодро шагал, поправляя ремень новенького, только что купленного охотничьего ружья, висевшего у него за плечом дулом книзу. Он часто останавливался, вставал на цыпочки и с нетерпением всматривался сквозь зеленую листву, что делается на мельнице: не мелькнут ли где белые рукава мельниковой дочери Войки, которую он любил неистовой любовью.

Долго Лепо не видел ее, и теперь сердце его так и металось в груди, посылая всю его молодую кровь в лицо, пылающее, облитое потом. Он торопился, мысленно рисуя себе, как она, улыбающаяся, радостная, встретит его на мостике перед мельницей. Он не мог представить себе вполне отчетливо, какое у нее лицо, какие глаза, губы, сколько веснушек под одним ушком — две или три. Распаленная кровь его захлестывала воображение, и Войка вставала перед ним, как милая, сладкая улыбка, озаренная любовным синим взглядом ее глаз. Только волосы ее, русые и золотые, как желтофиоль, светлые и пышные, как лучистое сиянье звезды, видел он ясно своим умственным взором, видел даже, как ими слегка играет вечерний ветерок. И пламя, горевшее в душе Лепо, светилось у него в глазах, плясало на его черном от загара лице, придавая этому лицу выражение задумчивое, решительное и полное надежды.

Войка была дочерью деда Горчилана, арендующего Прокопову мельницу. Это был хорошенький, маленький деревенский зверек, непринужденный, шаловливый и не слишком застенчивый. Она понимала силу своей привлекательности и была поэтому задорна и легкомысленна. Ей еще не исполнилось двадцати лет, а она уже успела не одному парню кинуть словечко и взгляд, от которых нелегко прийти в себя. Отец ее был беден и, кроме мельницы, которую держал в аренде, не имел ничего. Но Войка этим не интересовалась. Жила себе припеваючи. Пробыв три-четыре года в городе, в прислугах, научилась перехватывать волосы ленточкой, ходить чисто одетой, с голой шейкой, и так распоряжаться кружевными рукавами рубашки, чтобы они при самом невинном движении рук падали на плечи. Это было приманкой для парней и удовольствием для нее самой. И, слыша у себя за спиной похвалы и воздыхания, она, встрепенувшись от гордости, делала шаловливые движения, как бы превращаясь в пчелу, которая вот-вот зажужжит в воздухе, начнет перелетать с цветка на цветок, ужалит, заблестит на солнце.

Лепо был красивый парень. С детских лет он служил батраком у зажиточных по селам. Он был сильный, работящий, ловкий. То пас овец в горах, то пахал землю на равнине, то служил кучером в имении. Влюбившись в Войку, он бросил все, вернулся в родное село, поступил сельским сторожем и стал весь день вертеться возле мельницы деда Горчилана. Войка держала его в своих сетях, смеялась над ним, мучила его, вызывала его ревность. Отчасти, может, и любила. Кто знает? Неизвестно ведь, когда женщина любит по-настоящему, всем сердцем. Она часто встречалась с ним, подолгу с ним разговаривала и глядела ему в глаза таким взглядом, что он забывал все обиды, все плохое и, чуть не плача, просил прощения за несовершенные грехи. В такие минуты она прижималась к нему, молчаливая, кроткая, как белый ягненочек. Он чувствовал на руке своей ее мягкие волосы и не решался ни приласкать ее, ни поцеловать. Сидел, боясь вздрогнуть, пошевелиться, чтоб не вспугнуть счастливое мгновение. Войка брала обеими руками его голову и несколько раз подряд целовала его в губы, говоря:

— Не шевелись, а то — только меня и видел!

Бедный Лепо сидел неподвижно, как каменный, горя в огне.

Иногда, заметив, что Лепо идет по лесу или по мостику, Войка нарочно скрывалась в помещении мельницы. Тогда он садился в тень, под большую орешину у реки, и разговаривал с дедом Горчиланом, который, весь в муке, лежал, облокотившись на землю, курил трубочку и философствовал о жизни. Лепо сидел, встревоженный, как на иголках, страшно мучился, ждал появления Войки и слушал рассеянно. Дед Горчилан что-то долго рассказывал, потом, видя его отсутствующий взгляд, кричал:

— О чем задумался, эй, куропас?

Он смеялся громко, весело. Закашляется и опять смеется. А Лепо краснел и смущенно улыбался.

Наконец, когда мученье становилось невыносимым, выдумывал какое-нибудь дело и вставал, собираясь идти. Тут только из двери мельницы выходила Войка с прялкой в руке и, лукаво улыбаясь, кричала:

— Лепо, приходи вечером, проводи меня на село. Я боюсь одна.

Слова эти проникали в сердце Лепо, будто чудодейственное лекарство; му́ку будто рукой снимало. Устремив к ней взгляд с упованием, как пустынник к солнцу, он отвечал:

— Сейчас же вернусь.

Он возвращался очень скоро и ждал вечера, чтоб идти с ней вместе в село.

Она шла рядом, совсем близко, опираясь на его руку, и, подымаясь на цыпочки, говорила:

— Видишь, я с тобой почти вровень.

Лепо останавливался, томимый любовью, стараясь уловить призыв в ее глазах.

— Как мы друг на друга похожи, — говорила она.

— Эх, не любишь ты меня. Какая ты, Войка, недобрая!

Она брала обеими руками его голову, будто чашу, порывисто целовала его и говорила томно:

— Мой мальчик опять на меня сердится. Войка любит его!.. Вот так, вот так, вот так!

Лепо протягивал руки и, волнуясь, неловко обнимал ее. Тогда она отстранялась и говорила угрожающе:

— Рукам воли не давать! Спрячь в карманы.

Лепо покорно прятал руки в карманы, добродушно и глуповато улыбался и шел дальше рядом.

Бывало, ночью, когда дед Горчилан маленько выпьет и крепко заснет под непрерывный шум жернова и конька, Войка осторожно вылезала через низкое окно своей комнатки и тихонько шла в чащу у реки, где ее, затаив дыхание, ждал Лепо. Там они сидели, обнявшись, в бурьяне до утра.

Но иной раз Войка не выходила, и Лепо ждал напрасно. Листья отяжелеют от росы, звезды в небе исчезнут, соловьи устанут от песен, а Лепо сидит и ждет. Время от времени он подходил к маленькому окошку и тихо стучал:

— Войка, я жду!

Никто не откликался. Он медленно уходил, измученный ожиданьем, истерзанный мыслями, валясь с ног от усталости; шел к селу, но потом сворачивал в луга и, сам не свой, бесцельно бродил по дорогам. А утром, на восходе солнца, был опять на мельнице. Войка, склонившись на мостике, уже плещет в лицо себе холодной водой. Через плечо у нее золотым водопадом струятся волосы, полоская концами в реке. Первые лучи солнца осыпают ее. На поверхности запруды спокойно спят густые тени ив. Все тихо. Только мельница ожесточенно бранится с рекой, как бы твердя ехидно:

— Течешь, течешь — утечешь, утечешь!

Лепо, перепрыгнув на другой берег, вырастал перед Войкой.

— Доброе утро!

Она выпрямляется с мокрым, покрасневшим от холода лицом и говорит:

— У-у, Лепо… Ты будто целый год не спал. Гляди, какие глаза!

— Как же я могу сам видеть свои глаза? Дай мне твои, чтоб ими посмотреть, — принужденно веселым тоном отвечает он, но слова его отдают горечью.

У него уже нет своей воли. Войка околдовала его сердце, и оно не в силах без нее жить. Оно терзается, истаивает в муках.

Вскоре Лепо забрали в солдаты. Вечером, накануне его ухода, Войка позвала его к мельнице и страшно плакала. Он тоже плакал. Она положила руку ему на плечо и только повторяла:

— Лепо, Лепо, как я буду по тебе скучать!

— Забудешь ты меня… — жалобно говорил Лепо.

— Никогда, никогда! Я буду тебя ждать. Даю тебе слово!..

С тех пор прошло несколько месяцев. Теперь Лепо возвращался, полный сердечного трепета, взволнованный воспоминаньями последней встречи, о которой ему твердило все вокруг: и зелень полей и лесов, и прохлада, и этот родной шум мельницы, и пенистая река, весело скачущая по обросшим зелеными водорослями камням. Душа его окрылялась надеждой; он бодро шагал, присвистывая и улыбаясь сияющему перед ним милому образу Войки.

Шум мельницы слышался все ближе и явственней. Вот ее крыша. Лепо почувствовал сладкую, обессиливающую истому. У него перехватило дыхание, задрожали ноги, и он оперся на ствол старого бука. Вдруг со стороны мельницы донеслись веселые, игривые звуки гармоники, прерываемые ликующим удалым гиканьем. Беспорядочные звуки эти разносились по долине с отчаянной беззаботностью, река шумно им вторила, мельничный конек хохотал как сумасшедший.

Лепо удивился. Кто это играет так сладко, так беспечно? Он спустился по тропинке, быстро подошел к реке, остановился неслышно в гуще орешника и поглядел. Перед мельницей в тени орехового дерева сидел на большом пне лавочников сын Иванчо и в упоении, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, самозабвенно играл. Он сидел нога на ногу, и начищенные сапоги его блестели. Перед ним стояла Войка — босая, с голой шеей, с расчесанными распущенными по плечам волосами и, как завороженная, слушала. Иванчо глядел на нее и улыбался. На жилетке у него висела тяжелая серебряная цепочка.

В сердце Лепо пулей впилась жестокая догадка. Любовь, ревность, обида завязали в душе его жестокую борьбу, мгновенно разрушив все его розовые надежды и лазурные мечты. Он понял, что обманут, и уже не мог смотреть, ушел в лесную чащу.

Долго пробирался он сквозь кустарник и древесные сучья, сам не зная, куда идет. Вслед ему бежали взапуски веселые, игривые звуки гармоники. Казалось, будто по всему лесу пошел невидимый хоровод, охватив его своим безумным кольцом. В душе его страшно разрасталась ревность. Она стала нестерпимой. Он убежал далеко в глубь леса и лег, изнеможенный, на какой-то поляне. Пальцы его судорожно впились в землю, словно когти раненого орла.

До него не доходили больше беззаботные звуки гармоники, но в глазах стояла фигура Иванчо — в небрежной позе, с тонкими подкрученными усиками, с серебряной цепочкой на животе, в шапке набекрень и начищенных до блеска сапогах. В пылающей голове Лепо проносились разные планы мести. Войка изменила. Забыла свои обещанья. Любит другого. А ему легче в могилу сойти, чем отступиться от нее. Он ее похитит, а коли она не захочет — так убьет.

Лепо сосредоточился на этой мысли, чувствуя, что при виде мертвой, убитой Войки сознанье его застилает туман темной жестокой радости и любовь торжествует отмщенье… Или нет! Он острижет ее наголо, чтоб она целый год на людях не могла показываться, чтобы все ее подымали на смех.

Когда стало смеркаться, Лепо встал, закинул ружье за спину и пошел, как пьяный. Все кончено. Он не будет просить ее ни о чем. Не пойдет к ней. Но чудные воспоминанья пробились сквозь мрачные мысли, и сердце его уступило зову страсти. Он опять спустился к мельнице, перешел мостик. Лавочникова сынка больше там не было. Войка сидела на пороге мельницы — одна, за прялкой. При виде его она вскочила. Лепо заметил, что она не рада ему. Он смущенно поздоровался, снял фуражку, стал вертеть ее в руках и глухим голосом, с трудом произнес:

— Или не узнала?

— Узнала, как не узнать? — довольно резко ответила Войка.

— Не рада мне…

— Э, дело прошлое…

Войка на мгновенье скрылась в доме, но сейчас же вернулась.

— И ты забудь меня, Лепо!

Лепо чуть не заплакал. Войка, о которой он думал день и ночь, спокойно, холодно отвергает его. Он почувствовал себя жалким, ничтожным, униженным.

— Хорошо же! — гневно, угрожающе возразил он, нахлобучил фуражку на лоб, быстро повернулся и зашагал к лесу.

Вспыльчивая Войка возмутилась.

— Не запугаешь. Не на такую напал! — язвительно кинула она ему вслед.

Лепо пришел в село поздно вечером, весь разбитый от душевных страданий. Ему не хотелось идти в дом. Он сел на камень возле хлева. К нему подошла собака; она узнала его и стала, ласкаясь, прыгать на его колени. Лепо погладил ее по спине, но ничего не сказал. Долго сидел он там, подперев голову рукой, вперивши глаза в темноту, но никуда не глядя. Взгляд его был устремлен внутрь, в его собственную, отчаянно рыдающую душу. Свет в доме погас. Село сладко заснуло в нежных объятиях прекрасной звездной ночи. Смолкли последние звуки свирели какого-то неискусного паренька. Где-то умолк медный колокольчик, и ночная тишина наполнилась непрерывным пеньем кузнечиков и настойчивым металлическим стоном лягушек, доносящимся с соседнего болота.

Лепо встал, походил по двору. Потом, после некоторого колебания вошел в хлев, погладил корову, приласкал жавшегося к ней теленка. Сказал что-то старой лошади, с трудом жевавшей свежескошенную пахучую траву, опять вышел и стал посреди двора, неподвижно, как столб. «Войка, Войка», — кричало что-то в душе его. «…Войка, Войка», — хором повторяли кузнечики и упорно твердили лягушки.

Лепо вышел из калитки, пошел в поле. Мука и ревность толкали его вперед, и он, не зная, куда идти, зашагал в темноту. Он чувствовал себя совсем одним во всем мире. Даже собака на него не залаяла. Он шел, словно гонимый колдовскими чарами дух, спотыкаясь о кочки и бредя бесцельно куда глаза глядят. Это продолжалось долго. Он дважды перешел поперек все поле. На рассвете повернул в луга, свалился под стогом сена и от усталости заснул как убитый.

Когда он проснулся, солнце сияло высоко в небе, овчары гнали стада на полдневный отдых. Лепо проворно, по-солдатски вскочил на ноги, осмотрелся. Все мирно, спокойно. В поле идет работа. Кое-где слышны песни… Неподалеку косец отбивал косу, и мерный звук точила весело разносился по лугу. На противоположном холме пел медный колокольчик. Но среди этой милой родной картины мгновенно возник образ Войки и стал опять терзать его. Страшно захотелось ее видеть. Но он вспомнил про вчерашнюю обиду, и сердце его снова начало кровоточить.

Лепо повесил ружье на плечо и опять пошел на мельницу. Проскользнув, как призрак, по знойному полю, он очутился в лесу. Веянье лесной прохлады отерло пот с его лица, будто шелковым платком. До ушей его донесся знакомый шум мельницы, будя все дорогие сердцу воспоминания — вплоть до вчерашних, убийственных. У Лепо было такое чувство, словно сердце его ударилось о череп и разбилось в куски, рассыпавшиеся по всему телу. Он побледнел, ноги у него подкосились, и он повалился на лежавшее дерево, будто раздавленный страшной тяжестью.

Вдали по дороге проехал верхом Иванчо, удаляясь от мельницы. Лошадь под ним так и плясала. Он дергал ее за узду, давал ей шпоры, и сапоги его блестели на солнце. Вчерашняя ревность опять впустила когти в грудь Лепо. Он вскочил и бросился по извилистой тропинке в лес.

Сойдя к большим утесам у реки, он остановился. В лесу было тихо. Бурлило только возле мельницы да в душе у Лепо. Он прислушался. Ему показалось — кто-то плещется в воде. Он осторожно выглянул из-за утесов. В большом затоне, осененном густыми ольхами, купалась Войка — голая, белая, похожая на спустившийся с гор снежный сугроб. Сквозь веселую листву ольшаника лился целый дождь солнечных лучей, падая на прекрасное тело Войки и покрывая его золотыми чешуйками. Она ныряла в воду, как рыба, испуганно выпрямлялась, тревожно смотрела вокруг и прислушивалась, как самодива. Волосы ее рассы́пались по груди, мягкие и блестящие, словно кованое золото.

Лепо на минуту остолбенел, стал как каменный. В голове у него помутилось от ревности и обиды. Сам себя не помня, обезумевший, он скинул с плеча ружье, приложился и, зажмурившись, грохнул выстрелом.

Резкий пронзительный крик огласил долину, вызвав отчаянное эхо и пронизав Лепо с головы до ног, как раскаленной проволокой. Он бросил ружье и кинулся опрометью бежать.

Вечером на берегу реки было найдено голое тело Войки, окровавленное, мертвое.

На другой день крестьяне узнали, что Лепо пошел в город, отдался в руки властей и рассказал все, как было.


1905


Перевод Д. Горбова.

САМОДИВСКИЕ СКАЛЫ

Забредя на охоте до тенистых расселин матушки Стара-планины, мы с Чумаком — знаменитым горным охотником, проведшим полвека в блужданьях по дремучим горным лесам и дебрям, — спокойно отдыхали в густой тени буков возле шумного потока. Мир и торжественная лесная тишина царили вокруг, как бы поглощая дикое эхо шумящих потоков и водопадов, чей непрерывный рев наполнял холодные темные ущелья, разносясь бодрящей стихийной песней по дремучим лесам. Над нами незыблемо, прямо, стремительно вздымались высокие пики, смело вознося свои голые, скалистые, сурово-прекрасные вершины в небесную лазурь. А еще выше, над этими надменными гигантами, в светло-синем поднебесье медленно и спокойно царил в непостижимо смелом полете горный царь — орел.

Улегшись навзничь на влажном зеленом ковре из брусники и душистой герани, я смотрел на рослую, могучую, костистую фигуру старого Чумака, который, сняв шапку, сидел рядом и, внимательно наклонившись, чистил свое не знающее промахов ружье. На высокий, выпуклый, морщинистый лоб его падали мокрые от пота мелкие пряди серебристо-серых волос, что удивительно шло к его продолговатому, сухому, но здоровому, румяному лицу, как всегда полному презрительного спокойствия, характерного для этой закаленной и вольной души. Густые нависшие брови, зоркий охотничий взгляд темно-карих глаз и длинные серебряно-шелковые усы, концы которых доходили до самых плеч, — придавали всему его молодецкому облику удивительную привлекательность и благородство.

Он вскинул ружье и шутя прицелился в повисшего черной точкой на неизмеримой высоте орла, который проплывал как раз перед солнцем, отбрасывая, подобно маленькой тучке, темную тень на синие скалы и обрывы противоположных гор.

— Эх, бей мое ружье, куда хватает глаз, застрелил бы я проклятую птицу! — воскликнул он, следя за ней взглядом.

Она долго плавала в вышине, то медленно спускаясь и чертя в пространстве широкие круги на неподвижных крыльях, то могучим взмахом устремляясь вверх и исчезая в лазури. Наконец, сделав крутой поворот, демоном ринулась вниз и величественно села против нас на острые скалы.

— Это Самодивские скалы, — промолвил старый Чумак после долгого молчания. — Неприступные, высокие, грозные, полные змей. С самого сотворения мира нога человека не ступала там и вряд ли когда ступит. Жители окрестных — ближайших и дальних — сел говорят, что с этих скал видна полоска Эгейского моря, в котором утром и вечером купается солнце.

И старый охотник, вздохнув, стал спокойно, неторопливо, голосом, исходящим как бы из самого сердца, рассказывать мне чудную легенду о Самодивских скалах, которые рисовались перед нами на небосклоне в лучах заходящего солнца, острые, высокие, отчужденные, непостижные, сумрачные, поросшие мохом и лишаями. А вокруг них обрывы, осыпи, леса, утесы, беспорядочно, хаотически раскиданные пропасти и бездны.

В глубокой долине у подножья этих громад, было село, — горное село, с хижинами, словно разбредшимися по лесу, далеко друг от друга. Его обитатели, настоящие дети лесов, жили свободно, как горные орлы, не знающие ни страха, ни границ своему полету. В темном лесу весь день гремели выстрелы охотничьих ружей, на просторных полянах звенели колокольцы упитанных стад, ущелья оглашались песнями девушек, кликами юношей, сладостными звуками свирели.

Но эти неприступные скалы своей дикостью и надменностью как бы бросали упрек и дерзкий вызов смелым сердцам юношей, для которых не существовало непроходимых ущелий, недостижимых высот. Какой-то тайный стыд тяготил их юные души, и они не могли глядеть без подавленного вздоха на эти скалы, с чьих острых вершин можно видеть море, в котором купается огненное солнце.

Кто в молодости не жаждал увидеть нечто прекрасное с величайшей высоты? Но кто рискнул бы отправиться в такой путь, полный опасности и неизвестности? Каждая мать содрогалась при мысли, как бы ее сына не соблазнила слава великого подвига. Юноши задумывались и вздыхали.

А юная Магдалина еще усугубляла мученье их сердец: это была самая прекрасная девушка на свете.

Магдалина беспечно пасла отцовских коз на горных полянах, рвала цветы в лесу, плела венки, делала букеты и пела. А по вечерам заходящее солнце, кидая последние лучи свои на скалы, где находились шалаши ее отца, прощалось с самой прекрасной в мире пастушкой, которая, резвясь, как ребенок, в венке из золотых первоцветов, гнала на ночлег милое ее сердцу стадо.

Парни тайно тосковали по ней, и жалобы их медных свирелей печально лились по веселым лесам, далеко разнося славу Магдалины.

И вот лучшие парни со всей округи стали наперебой просить ее у отца. Богатеи старались прельстить его своим достатком; бедные, но обладающие пылким сердцем готовы были пойти на смертельно опасный подвиг, лишь бы только завоевать эту горную царицу.

— Мала еще, — отвечал старик.

Но как-то вечером, глядя, как она гонит стадо, вся сияя молодостью, с алым румянцем на щеках, с глазами светлыми и ясными, как лесной ручей, но горящими пламенем желаний, он задумался.

— Я не хозяин ее сердца, — стал он отвечать с тех пор. — Пусть сама выбирает себе молодца.

Магдалина спокойно пасла отцовских коз, как будто не обращая никакого внимания на парней, которые сходили по ней с ума, подстерегали ее, ждали со своими стадами в лесных чащах. Это была страшная обида для юных сердец. И однажды ночью кто-то поджег шалаши ее отца, и огненные языки осветили всю гору. Но это не испугало старика.

— Пускай меня сожгут всего, как есть. Магдалина моя сама выберет себе друга, — спокойно отвечал он всем.

Вскоре он, войдя утром в загон, увидел, что все его стадо безжалостно зарезано. Кровью облилось сердце старого горца. Гнев и страдание растерзали его старческую душу. Обняв опечаленную дочь, он промолвил:

— Я не сержусь на тебя, дочка. И знай, мое слово твердо. Я не хозяин твоего сердца. Твой выбор будет и моим выбором.

— Я выйду за того, кто сводит меня на вершину Самодивских скал, — ответила Магдалина.

Парни остолбенели. Что это? Насмешка? Кто же способен взойти с ней на неприступные скалы? У кого найдутся орлиные крылья, чтобы взлететь туда?

Каждый, таясь от других, обошел Самодивские горы и вернулся, опустив голову.

Немыслимо!

Только Перун не пришел в отчаяние.

Это был молодой, стройный, смуглый юноша, с высоким лбом, черными глазами и светлым взглядом, с гордо поднятой головой. Сгорая от страстной любви к Магдалине, он решил либо погибнуть, либо добиться ее. Он упорно следил за ней, похищал у нее венки, сплетенные из первоцветов.

— Магда, — сказал он ей наконец, — ты видишь: я тебя люблю. Я не боюсь. Я отведу тебя!

— Тогда я полюблю тебя и буду твоей, — дрожа, ответила Магдалина.

— А если мы погибнем? — спросил юноша.

— Мы погибнем вместе, — ответила она и в свою очередь спросила: — А если не доведешь?

— Не веришь, так не ходи.

На другой день к поляне у подножья неприступных вершин собрался со всех окрестных гор, изо всех шалашей разодетый будто на свадьбу народ — смотреть, как Магда и ее смелый возлюбленный полезут на отвесные скалы.

— Безумец, — стали отговаривать его старики. — Идти на погибель ради женщины!

— Ради любви, — возразил юноша.

— Магдалина, если тебе не жаль себя, так пожалей его! — сказал кто-то и девушке.

— Но если я увижу дивное море? — ответила она.

— Что ж из этого?

— Как что из этого? Я узнаю, правда ли Перун любит меня.

— А еще что?

— Мне больше ничего не нужно.

И, взяв его за руку, промолвила:

— Идем!

Затаив дыханье, следили стоявшие на поляне внизу, как юноша и девушка перепрыгивают через кусты и камни, карабкаются по обрывистым склонам, с каким трудом отыскивают они в размытых дождями утесах опору для ноги, с какой нежностью и каким вниманием поддерживает юноша свою подругу и ведет ее к облакам.

Когда Магдалина садилась отдохнуть, он ходил вокруг, ища пути вперед, клал камни, устраивал ступеньки, нагибал кустарник, чтоб было за что ухватиться. Потом, усталый, возвращался назад и вел ее дальше. Они погружались в пропасти, надолго исчезая из глаз зрителей, которые опускали головы, цепенея от страха. Но смелый юноша снова появлялся над бездной со своей дорогой подругой на руках.

Наконец они взобрались так высоко, что их совсем перестало быть видно. Но вершина страшных скал была еще выше.

С тех пор прошло много лет. Магдалина и Перун не вернулись.


Никто не знает, удалось ли им взобраться на вершину неприступных скал. Но все с удивлением говорят о их любви и смелости.


1902


Перевод Д. Горбова.

ПРЕСТУПЛЕНИЕ

Ну вот, после трехлетних скитаний по чужбине Липо возвращался в родное село. Босой, в узких брюках, какие носят полицейские, лопнувших по шву под напором его могучих бедер, в заношенной рубахе, облепившей, как клеенка, его коренастое, потное тело, грязный, всклокоченный, в рваной соломенной шляпе на голове, он выглядел гораздо старше своих двадцати лет. Липо медленно идет по берегу Искыра, закинув руки, словно паруса, за большую палку, лежащую у него на плечах. Босые ноги тяжело ступают по раскаленной солнцем тропинке, подымая целые тучи мягкой, как мука, пыли, устилающей ее толстым слоем.

Тропинка прихотливо вьется в живописной речной долине, то поднимаясь вверх по каменистому взгорью, то спускаясь вниз к песчаному берегу. Вокруг высятся горы, поросшие лесом, одетые в зеленый убор. В синем небе над ними стоит июльское солнце и жжет, палит. Река, сжатая между холмов, тяжело дышит холодом, беспокойно мечется, негодует и спешит скорее на равнину вздохнуть там на просторе.

Все эти места были хорошо знакомы Липо, но он шел, как чужой, не замечая даже шума реки, у которой пас когда-то вместе с отцом деревенское стадо. Медленно, тяжело шагал он к лесистым холмам, за которыми начиналось родное село, и думал о недавно умершей матери, об отце и о сестре, которую, уходя, оставил ребенком, а теперь увидит девкой на выданье.

— Эх, — вздохнул он, — с пустыми руками иду. Столько лет загубил! Ну, ничего. Приду в деревню, засучу рукава. Начнем землю обрабатывать как надо, опять станем на ноги. Только б отец долг выплатил, а там уж не страшно.

И Липо стал мечтать, как выстроят они себе новый дом с садом позади, как он женится на самой красивой девушке на селе, какую хорошую одежду сошьет ей и отцу. По праздникам, только ударят в клепало, будет ходить с молодой женой в церковь, ставить свечи перед новой иконой, которую сам туда пожертвует. Все с ними здороваются, завидуют им, диву даются. Еще все впереди… Чем он только не пробовал заниматься! Был полицейским, мусорщиком, слугой, сцепщиком вагонов — ничего не скопил. Зато ума-разума набрался. Теперь знает, как жить.

В лесу Липо решил отдохнуть у небольшого родника и лег навзничь под деревом. Сквозь ветви деревьев виднелось небо. На зеленых листьях бука играли солнечные блики; вокруг порхали птицы, ворковали голуби. Очарованный всем этим, Липо размечтался, как, бывало, в детстве, когда был влюблен в маленькую Николину.

Вдруг в чаще затрещал валежник и послышался резкий кашель. Прямо из кустов к роднику вышел маленький, сухонький человечек лет пятидесяти, в крестьянских штанах, форменной куртке и шапке лесника, с ружьем за спиной.

— Добрый день, — сказал он глухим голосом и снова закашлялся.

— Отец! Ты? — вскочил Липо.

— Сынок!.. Липо? — еле выговорил лесник, узнав сына. — Домой идешь, да?

В душе этого безответного больного человека поднялась могучая, теплая волна любви и нежности, накопившихся за долгие годы, подкатила к горлу. Липо стоял перед отцом растерянный, словно виноватый в чем-то, не смея взглянуть ему в глаза, и вертел соломинку, не зная, что сказать. Отец сел против него, снял шапку и вздохнул.

— Значит, домой вернуться надумал, сынок? Только плохое выбрал время.

— Отчего? — смущенно спросил Липо, покусывая соломинку.

— Отчего? Без скота мы остались, пахать не на чем. Корова сдохла. А другую намедни чорбаджии чуть не даром отдал, — долгу посбавил маленько. Прямо по рукам и ногам связаны.

— Так вот почему ты в лесники пошел?

— Пошел, что поделаешь! Теперь у нас старостой тот волк, — ну он уговорил. На него, почитай, и работаю. Жалованье мне в месяц тридцать левов положено, так я себе только десять беру, остальное ему за долг идет. Хожу день-деньской по лесу, думаю, думаю, голова раскалывается. Как раньше мы жили и чем стали!

Старик опустил голову, сильно тронутую сединой. Голос его оборвался, как от рыдания, сухой кашель потряс все тело.

Липо посмотрел на отца, — жалко стало. Захотелось сказать что-нибудь хорошее, утешительное, подбодрить старика, но он не находил слов.

— Будь он проклят, мундир этот. Душит он меня! Мне бы в поле ходить за сохой… Эх! — вздохнул отец.

Голос его задрожал от подавленных слез, бледное лицо страдальчески сморщилось.

— Не горюй, отец. Что поделаешь, такие уж нынче времена. Дай срок, пойдет и у нас дело на лад. Видишь, я здоровый, сильный. Примусь за работу — выправимся. Хуже нет, когда человек вздыхать начнет да раздумывать… Не робей!

— Эх, сынок, сынок, — вздохнул отец. — Голыми руками работать не станешь. Сгнила соха моя: сердце ей, как и мне, червяк источил.

— Не отчаивайся, отец, это главное. У тебя дети есть. Ты на нас надежду имей. Мы с Ивкой молодые, здоровые. Чего тебе бояться? — промолвил Липо, стараясь утешить отца, но старик даже не обернулся.

Он сидел все так же неподвижно, понурившись, и смотрел в землю, будто не слыхал слов сына и не находил в них ни силы, ни убедительности, ни утешения.

— Ивка, говоришь? — после долгого молчания сказал он, словно проснувшись. — Знал бы ты, как она осрамила меня.

Липо поднял голову и с испугом взглянул на отца. Лихорадочная бледность проступила на его загорелом лице. Глаза широко раскрылись от удивления. Кусая губы, он ждал, что скажет отец, но старик молчал.

— Что у вас стряслось? — нетерпеливо спросил Липо.

— Сказать стыдно, сынок, — ответил отец, не глядя на него. — Людям на глаза показаться совестно… Тяжелая она… Вот до чего дожили.

Услыхав это, Липо вскочил, словно подброшенный пружиной, и заскрипел зубами.

— Знаю от кого! Сын зверя того, что разорил нас. Нено!.. Я слышал…

— Женатый человек, а вот на́ тебе. Навек опозорил! Не знаю, что и делать? — с тоской промолвил старик, по-прежнему не двигаясь. — Слаб я, не под силу мне тягаться с ними. Ты, сынок, лучше в село не ходи. Люди тебе проходу не дадут насмешками да словами всякими. Горя не оберешься. Лучше вернись в город, живи там, как можешь, а нас тут господь не оставит.

— В суд, в суд таких надо! Не спускай, отец, последнее продай, а ему не спускай. Коли есть на свете законы, пусть в тюрьму его упекут, сгноят там. Коли нету — сам в тюрьму сяду, а этого так не оставлю! — дрожа от бешенства, воскликнул Липо, ударив себя кулаком в голую широкую грудь.

— Нет на таких суда, сынок. Подавай в суд, что хочешь делай, — все он прав окажется. Я вот что надумал. Выйду-ка сегодня на дорогу, подожду его, он в город ехать собирался. Потолкую с ним опять: пускай хоть увезет ее отсюда. Видеть ее мочи моей нет, — промолвил старик и вскинул ружье на плечо, собираясь идти.

Липо подумал, поглядел на отца, который пошел уж было, и остановил его.

— Нет, ты лучше ступай в село и сиди смирно. А я пойду в город, отыщу какого-нибудь адвоката, посмотрим.

— Эх, сынок, — вздохнул старик, — попали мы в сеть и, чем сильней бьемся, тем больше запутываемся. Какими глазами я на судей буду смотреть, коли пойду по такому делу?

— Ты слушай, что я говорю, отец. Я правды добьюсь, хоть голову сложу. Ступай в село, а через два дня встретимся опять на этом месте.

Отец постоял, подумал, потом махнул рукой и, тяжело вздохнув, пошел вверх по тропинке в село. Сгорбленный, дряхлый, оборванный, он с трудом пробирался среди кустов, все так же надрывно кашляя. Липо долго смотрел ему вслед, потом бросился ничком на землю и зарыдал.

Когда он поднялся, было уже далеко за полдень, солнце жарило. Даже птицы в лесу — и те умолкли. Ни один листок на деревьях не шевелился. Только Искыр однообразно шумел внизу.

Липо вытер слезы, напился воды из родника, взял свою палку и побрел обратно по той же тропинке, по которой пришел. Выйдя из лесу, он остановился, посмотрел вниз. С горы напротив сбегала пыльная дорога и тянулась вдоль берега, как холст. По ней неторопливо ехал всадник, что-то напевая.

Липо спустился вниз по обрыву, спрятался в кустах и затаил дыхание. Он узнал Нено, которого хотел подкараулить по дороге в город отец. Все суды на свете сразу вылетели у Липо из головы, и в душе его закипела жажда мести.

Как только Нено поравнялся с ним, Липо выскочил из кустов и заорал как сумасшедший:

— Слезай!

Нено испугался. Красивое, румяное лицо его побледнело. Окаменев в седле, он не узнавал Липо.

— Слезай! — повторил Липо, весь дрожа.

Нено покорно соскочил с коня. Решив, что на него напал грабитель, он достал длинный кожаный кошелек и бросил его на землю. Кошелек тяжело брякнул в пыль, и шнурок от него ужом протянулся по дороге. Липо, нагнувшись, схватил его за конец, потом взмахнул и с силой ударил ошеломленного Нено по лицу. Тот упал.

Тогда Липо стал колотить его палкой по голове быстрыми сильными ударами, словно торопясь убить змею. Нено не шевелился. У него была размозжена голова. На дорогу, на одежду Липо летели брызги крови, но он, не обращая внимания, упоенный мщением, бил, бил, бил…

Лошадь, отбежав в сторону, с ужасом смотрела на эту страшную сцену и ржала.

А Искыр, стиснутый в знойном ущелье, беспокойно бился в берега, шумел, негодуя, и спешил на равнину — вздохнуть там на просторе.


1904


Перевод Е. Евгеньевой.

ЛЮБОВЬ

В тот вечер отец Лука рано отпустил жнецов на отдых и не позволил им, как в другие разы, ни хоровод водить, ни погулять хорошенько.

Ивка, красивая, нарядная дочь его, проводила подруг за калитку, побалагурила, посмеялась с ними в сумерках, потом вернулась в дом какая-то испуганная и с виноватым видом принялась помогать матери по хозяйству.

Поступок отца заронил ей в душу злое подозрение. Она дрожала при мысли: а вдруг ему все известно.

В поле она весь день чувствовала, что за ней следит его испытующий, строгий, холодный взгляд.

«Догадался! Господи, как же это я?» — мелькало у нее в уме.

И она, смущенная, перебирала милые, прелестные и такие еще свежие воспоминания о шутках и заигрываниях, песнях и тайных взглядах, которыми обменивалась с ихним батраком Добряном.

Она любит его. Ах, как любит!

Весь день мечтала она об этом вечере. Потанцевать с ним в прохладе сумерек, попеть, посмеяться. Попрыгать в хороводе рядом с Добряном, пошушукаться с ним потихоньку. Чтоб никто не видел, не слышал.

И вот надо же…

Отец ее — человек богатый, солидный, влиятельный. Он суров и строг, — она знает. Не к добру отослал он жнецов так рано.

А Добрян не смолчал, кинул ей мимоходом.

— Ивка, — сказал он. — Ты понимаешь, отчего отец твой так сделал? Он о замыслах наших догадался и решил помешать… Хочет разлучить нас.

— Что ты, Добрян! Просто ему нынче что-то не по себе, — попробовала она отогнать эту мысль.

— Знаю я… — желчно усмехнулся он и пошел на гумно.

Наедине сам с собой он тяжело вздохнул. Ему тоже было нелегко.

«Эх, поп, поп… А кабы ты все знал!» — с злобным торжеством подумал он, растянувшись во весь рост на копне свежескошенной травы.

Взгляд его блуждал в необозримой, безмерной лазури ночного неба, опоясанного усыпанным звездами Млечным Путем. Душа Добряна, очищаясь понемногу от злобных чувств, наполнилась миром и благоговением. Под этими вот мерцающими божьими звездами поклялась ему Ивка в вечной любви.

«А отец ее?.. Э, пускай ворчит себе на здоровье…»

И Добрян, сев на копне, вдохновенно заиграл на свирели.

В глубокой тишине спокойной летней ночи затрепетали чудные звуки. Сперва свирель зашелестела тихо, игриво, потом вдруг перестала, печально вздохнула и с бесконечной грустью запела песню о тихих, задушевных сельских радостях среди тяжкого, непосильного труда, — запела, будто заплакала. Звуки лились в ночном воздухе, дрожа, разбегаясь, сходясь и дружно плывя в ночи, как безутешный плач. Они тихо вились, вздымались вверх и рассыпались горючими слезами. Потом глухо застонали, словно прося прощения за несовершенные грехи, отчаянно взывая к небесам о помощи…

Отец Лука после ужина остался сидеть в саду, в холодке. Он равнодушно слушал свирель, с возмущением думая о Добряне. Самолюбие его жестоко страдало. Как? Ивка, единственная дочка, баловница его, вдруг полюбила батрака, который спит у них в хлеву, с лошадьми!

Увидев, что дверь приоткрылась и в полосе света показалась робко крадущаяся стройная фигура дочери, отец Лука вскочил и, стиснув зубы, осторожно шагнул вперед.

«Ох, и дам же я ей взбучку, чтоб опомнилась!» — подумал он.

Но Ивка, притворив дверь, исчезла.

Отец Лука пошел на гумно. Длинная фигура его двигалась медленно, с опаской, как черный призрак. По белой стене ограды, крадучись, следовала за ним по пятам его огромная темная тень.

Услышав его шаги, Добрян перестал играть. Когда отец Лука подошел ближе, он спрятал свирель и почтительно встал.

— Добрян, — остановившись, глухо и твердо промолвил Лука, — ты всегда меня слушался. А только…

И замолчал, не зная что сказать. Он дрожал от ярости, но сдерживался и старался подобрать слова помягче, не очень обидные. Добрян, не догадываясь, о чем пойдет речь, молчал в ожидании.

— За работу спасибо, — продолжал священник, смягчаясь. — Только заметил я…

Тут Добрян понял, куда клонит отец Лука, и потупился. Лицо его залил румянец невыразимого стыда.

— Это — нахальство. Лучше уходи подобру-поздорову. Ступай отсюда… И не рассчитывай, что у тебя что выгорит! Понятно?

Добрян молчал.

— Так вот! — отрубил отец Лука и ровным шагом пошел к дому.

Добрян, ошеломленный, походил по двору, потом открыл ворота и, с злобой и обидой в душе, скрылся во мраке пустынной улицы.

Отец Лука вернулся в дом такой же хмурый и сердитый, каким был весь вечер. Ивка с матерью хлопотали у очага. Попадья вопросительно посмотрела на мужа.

— Где так поздно задержался, отец? — мягко спросила она.

Отец Лука сел на стул возле очага, где плясал яркий огонь, и ничего не ответил.

— Поди ляг; весь день-деньской на солнце жарился, — ласково продолжала попадья.

— Не спится мне, — ответил отец Лука. И, помолчав, прибавил: — Я прогнал Добряна…

Ивка, что-то делавшая возле рукомойника, вздрогнув, выпрямилась и взглянула на отца. Озадаченная попадья пристально посмотрела на мужа. Наступило молчанье. А в очаге так радостно плясало светлое пламя, и на белых стенах, на посуде, на всех вещах в доме дрожали милые, радостные блики света. На шестке сладко мурлыкала кошка. Отец Лука сидел, задумчиво опустив голову и нервно пощелкивая длинными четками от гроба господня. В его неподвижном лице не было никакого выражения. Тихие отблески огня скользили и по этому лицу, как-то странно его освещая. После долгого, томительного молчания он, не шевелясь, будто про себя, сказал:

— Пришлось прогнать.

И вздохнул с досадой.

— Почему же? — спросила попадья.

— Пускай Ивка скажет, — обиженно промолвил отец Лука, не глядя на дочь.

— Да будет тебе, — возразила попадья, стараясь смягчить резкость его слов.

— Ивка расскажет, — повторил поп.

Ивка, державшая в руках какую-то посудину, поставила ее на полку, отвернулась и, закрыв лицо руками, тихо заплакала. Это еще больше рассердило отца.

— Плачешь, а? — крикнул он. — Знаю, чего плачешь… Пошла вон!

— Не кори дитя, отец, — заступилась попадья.

— Пускай убирается с глаз долой. А то поколочу!

— Да будет тебе. Спятил, поп, что ли?

— Молчи! Ты тоже виновата.

Ивка ушла. Попадья стала ругать мужа. Он что-то крикнул ей и вышел боковой дверью в сад. Там нервно закурил и стал ходить взад и вперед, преследуемый своей большой темной тенью.

Село давно спало в объятиях чудной прохладной июльской ночи. Веселая полнолицая луна плыла по небу. Кругом — ни звука. Только водяная мельница глухо шумела вдали. Покосившиеся крестьянские домишки, смиренно ютящиеся под фруктовыми деревьями, сладко спали, заботливо оберегая усталых, изнеможенных крестьян. Высоко над темной сельской местностью блестел в лучах луны церковный крест, податель сельских надежд, утешитель измученных сердец. Возле церкви мрачными великанами-монахами вытянулись в ряд тополя.

Отец Лука нервно шагал по саду и думал.

Вдруг ужасный женский крик расколол тишину, отчаянно, грозно взмыл ввысь и, словно отраженный небесным куполом, пал на село, страшный, зловещий. Потом — второй, третий. Яростно залаяли разбуженные собаки. Ночь ощетинилась.

Священник остолбенел. К нему опрометью подбежала попадья, испуганная, обезумевшая, похожая на сумасшедшую, и стала дергать его за рясу. Потом, в отчаянии упав на землю, опять закричала.

Над селом опять прозвучал тот же зловещий, грозный, безумный крик.

Священник задрожал.

— Встань, встань, попадья, — стал он ее поднимать. — Что случилось?

Она, онемев от ужаса и отчаяния, тянула его за рясу.

— Ивка? Где Ивка? — вскрикнул отец Лука, сам не свой от неясного, чудовищного предчувствия.

Попадья, не в силах вымолвить ни слова, потащила его за рясу к дому, склонившись чуть не до земли и вздрагивая от сдавленных рыданий, рвавшихся из груди ее звериным воем.

В тени, под лестницей, лежала Ивка, окровавленная, бездыханная… Попадья упала на ее труп.

Из всех улиц сбегался сонный, испуганный народ, наполняя двор батюшки. Стоял крик, плач. Ивка лежала мертвая. Она вонзила себе в сердце острый нож. Безжизненная рука ее еще держала его в ране. Луна ласково озаряла милое бледное лицо с опущенными вниз густыми черными ресницами. На белой рубахе, покрывавшей высокую грудь, выступили, как розы, алые пятна. Юные Ивкины подруги окружили мертвую, горько плача, причитая. Попадья была без памяти.

Отец Лука, поддерживаемый окружающими, стоял, возвышаясь над всеми, и, бессмысленно глядя перед собой, безумно и бессильно махал руками.

Народ толпился в изумлении. Никто не мог взять в толк, что заставило эту молодую, хорошую девушку всадить себе в сердце нож. Какой-то старик, перекрестившись, промолвил:

— Старые мы… Не понять нам молодого сердца…


1903


Перевод Д. Горбова.

ГРЯЗЬ

В то утро учитель Никола Нонин проснулся опять весь разбитый. Голова как свинцом налитая, все в комнате плывет перед глазами, увлекая в какую-то черную пропасть. Мучительная слабость разлилась по телу, и оно как будто развалилось, распалось на составные части. Во рту — противный горький перегар, словно в желудке разлагается какая-то мерзость.

А вечером, ложась спать, он был такой здоровый, бодрый.

В первую минуту Нонин не придал значения своему состоянию: подумал, — может, с похмелья. Но, вспомнив, что накануне весь день ничего не пил, испугался.

«Что же это со мной такое? — подумал он. — Уж не умираю ли я? Иногда смерть приходит так глупо, неожиданно…»

И приложил руку к сердцу — проверить, бьется ли оно еще.

— Раз… два… три… — отсчитал он. «Четыре… четыре… четыре!» — жаждал он услышать. Но четвертого удара не последовало. Учителю показалось, что сердце перестало биться.

«Умираю. Да, умираю!» — подумал он. Опершись на локти, он попробовал приподняться и дико вскрикнул, устремив глаза на дверь:

— Помогите!

Слабый, бессильный крик застрял в горле, и в просторной комнате послышалось что-то вроде приглушенного, зловещего хрипа. Собственный голос показался ему чужим, страшным и жалким. Учитель оглянулся по сторонам, посмотрел в окно, за которым чуть брезжил рассвет, и горько улыбнулся. Потом снова упал на подушку и стал рассуждать.

«Зачем я кричу? — спросил он себя. — Зачем кричу и кого зову? И если я умираю, кто может мне помочь? Кто? Умру — и дело с концом! Учитель Никола кончил свой жизненный путь, избавился от самого себя, и люди избавились от него… Гм, — снова улыбнулся он, — что такое люди для меня и что я для них? Ничто… ничто да! Но вот в страхе своем к кому я воззвал о помощи? К людям! Быть может, я для них и ничто, но они мне нужны. Да!.. Кому какое дело до моего честолюбия, до моей ревности?»

Учитель нахмурился. Потом приподнял пыльную, ветхую занавеску на окне у самой кровати и посмотрел сквозь немытые стекла. Унылый осенний вид села показался ему еще более отталкивающим, чем когда-либо. Голые сучья деревьев с черными галками. Пасмурное небо, хмурое, давящее. И грязь. Ужасная, густая, черная, липкая, непролазная деревенская грязь, в которой тонет все: дома, люди, скотина… По этой грязи время от времени, не спеша, осторожно ступая и увязая в ней, беседуя с самим собой, проходит то мужик, то старушка, празднично одетые; повернув на маленькую площадь, они идут к церкви.

Вдруг оттуда послышались глухие удары колокола, и в сыром осеннем воздухе поплыл заунывный благовест.

— Какая грязь, черт бы ее побрал, какая грязь! — громко сказал учитель, вынул из стоящего рядом шкафа книгу и начал ее перелистывать.

За окном звонкий детский голос монотонно, по слогам читал что-то, — видимо, относящееся к закону божьему:

— У-чи-телю, учителю все-б-ла-гий, всеблагий… учителю всеблагий…

Нонин прислушался и улыбнулся.

Через некоторое время тот же голос весело, игриво запел:

Учи-те-лю все-бла-гий,

Учителю всеблагий!..

И понемногу затих. Нонину показалось, что и этот детский голосок утонул где-то там, в этой непролазной грязи. Он снова задумался.

«И Славка потонула в грязи, — невольно пришло ему в голову. — Да!..»

На сердце у него стало еще тяжелей. Образ Славки живо встал перед его глазами, и мало-помалу ему припомнилось счастливое прошлое. Еще совсем недавно он любил Славку, и она любила его. Она — не особенно красивая, но милая, живая, легкая, как птица, девушка с черными лучистыми глазами, какие ему редко приходилось встречать. Он никак не мог уяснить, с чего это началось: как он влюбился в нее? Он очень хорошо помнит ту минуту, когда первый раз сказал, что любит ее. Но и до того все знали, что он в нее влюблен. И как только он начинал говорить о ней, товарищи подшучивали: «Ой, учитель попался на крючок!»

«Какая глупая история и какой печальный конец!» — вздохнул Нонин.

Это было в прошлом году, в ту же пору — осенью. Нонин, как обычно, пошел в школу рано, уверенный в том, что она, как всегда, уже там и можно будет наконец признаться ей в своих чувствах.

Он вспомнил, как беспомощны были все его попытки скрыть безумное волнение, охватившее его в ту минуту, когда он поднимался по каменной лестнице школы, и как долго топтался он перед дверью, не решаясь войти в учительскую. А когда вошел и поздоровался с ней, не услышал собственного голоса. Она тоже смутилась и покраснела. Долгое время оба они не знали, что сказать, и не осмеливались взглянуть друг на друга. Наконец она заговорила. Тогда он, чтобы придать себе храбрости, начал рассказывать что-то смешное, какой-то пустяк, но она вдруг прервала его, воскликнув:

— Ой, врешь, врешь!

И шутливо подпрыгнула. Это был вызов. Она оказалась смелее его… она, заурядная девушка! Кокетничала, лукавила, притворялась…

Нонин несколько раз повторил последнюю фразу, и мысли его запутались в ней, словно рыбацкая сеть в колючем кустарнике, так что не отцепишь.

«Неужели притворялась? — задавал он себе вопрос. И отвечал: — Да, притворялась… Начала притворяться с первого дня, с первой минуты моей любви! В какой смешной театральной позе стояла она передо мной, с каким драматизмом повторяла: «Ой, врешь, врешь!»

Нонин снова погрузился в воспоминания об этой минуте, и сеть его мыслей запуталась в новом кустарнике, обвившись вокруг него.

— Чудеса! — произнес он вслух.

И нить воспоминаний потянулась дальше. Вот сцена, смешная сцена его торжествующей любви. Славка все повторяла:

— Врешь!

— Нет, сударыня, я не вру! — И он встал перед ней.

— Врешь!

— Нет.

— Врешь!

— Нет.

Он топнул ногой и погрозил ей. Она бросилась бежать, он догнал ее, страстно обнял…

— Да… да!.. — опять подумал он вслух. — Я обнял ее, и она вся преобразилась, задрожала, закрыла лицо своими красивыми руками и прижалась ко мне.

Вспомнил он, с каким волнением шептал ей: «Я люблю, безумно люблю тебя, Славка, моя маленькая Славка!..»

А она долго молчала, не отнимая рук от лица, и только вздрагивала.

Он хорошо помнит, каким упавшим голосом спросил ее:

— Ты плачешь, Славка?

Тогда она вздрогнула и начала громко всхлипывать. Это его испугало. Ну, как войдут товарищи?!

— Славка, не плачь! Я тебя огорчил?.. Оскорбил своей любовью? Прости меня, детка!

Нонин долго не мог оторваться от этих воспоминаний. Как он умолял ее, как ему самому хотелось заплакать. Как он потом осмелел и отнял ее руки от лица. Как она улыбнулась и склонилась над столом. Учительская, со всеми ее пыльными шкафами и школьными принадлежностями, встала перед его глазами. И посреди нее он увидел самого себя, смущенного, испуганного, кающегося перед этой зардевшейся от стыда, хорошенькой черноглазой девушкой.

— Гм, — пробормотал Нонин с усмешкой. — Как жалкий раб, унижался я, проклинал себя, осуждал и горько раскаивался… А она? Как сейчас вспоминаю: хоть бы слезинка навернулась ей на глаза! Она не плакала. Она притворялась, обманывала, хитрила.

И он отчетливо, как никогда, представил себе все их встречи и разговоры, казавшиеся ему в ту пору такими трогательными. Сколько лицемерия, сколько женского лукавства обнаруживал он в них теперь!.. Она уверяла, что любит его, а в то же время писала любовные письма этому ненавистному человеку, с которым нынче венчается, над которым смеялась, которого презирала и осуждала.

«Меня жестоко обманывали. Жестоко! Как же все это произошло? Как? Вот чего я не могу понять…»

Вдруг из-за села донеслись тонкие протяжные звуки кларнета и сейчас же вслед за тем — бой барабана. Эти резкие звуки мало-помалу приближались.

Нонин вздрогнул. Свадьба Славки началась.

«Уж не сон ли, не сон ли это? — спросил он сам себя. — Неужели вчерашние милые надежды, вчерашние светлые мечты, так окрылявшие меня, порожденные такой любовью, рушатся?»

Мучимый бессильной ревностью и обидой, он не знал, что предпринять.

«Убить ее… или похитить во время свадьбы, из-под венца?» — пришла ему вдруг странная мысль. И больная фантазия его разыгралась.

«Может быть, она обманута, гибнет? Я должен спасти ее! Ведь она обручилась всего неделю назад… Обручилась через день после самой счастливой нашей встречи. Как могла она так поступить? Нет, она гибнет! Может быть, она раскаивается, с нетерпением ждет моего слова, моей помощи? Я весь свет переверну, черт побери!»

Нонин начал одеваться, накинул на плечи пиджак и стал быстро, взволнованно ходить по комнате, весь отдавшись мечтам о том, как он совершит геройский поступок — похитит Славку или убьет ее.

— Сила и воля — вот что мне нужно!

Он остановился посреди комнаты, выпрямился и как будто высоко, высоко вырос… Но вдруг у него закружилась голова, потемнело в глазах, подкосились ноги. Он повалился на постель и закрыл глаза.

— Я болен, болен!

Снаружи, в сыром воздухе снова раздался глухой удар колокола. Несчастному показалось, будто и колокол, как все вокруг, утопает в ужасной грязи, барахтается в ней.

Музыка за селом звучала все громче. Кларнет пронзительно пищал, барабан бил медленно, однообразно.

Учитель лежал, измученный, больной. Ему казалось, что он потонул в непролазной грязи, уходит в нее все глубже и глубже. В его горячечном, больном воображении смутно проносилась его погибшая молодость… Погибшая… Да, погибшая! Он много желал, ко многому стремился, много любил, много работал… А чем кончилось? Приобрел ли он что-нибудь, добился ли чего? Где результаты? Ничего — ни для людей, ни для себя… С каждым порывом, каждым усилием он, вместо того чтобы взлететь, еще глубже увязал в этой отвратительной житейской грязи!.. Ни одного желания не осуществил, ничего не сделал для других, ни одного мгновения не урвал для себя… Над всеми насмешничал, всех бранил, а сам был такой же, как они: слабый, безвольный, трусливый… Вот Славка… Он любил ее и мог на ней жениться… А что вышло?

Кто-то постучал в дверь.

Нонин в испуге вскочил и машинально крикнул:

— Войдите!

Дверь открылась, и в комнату вошли друг за другом три учительницы — две сухопарые и одна толстая, а за ними красный пузатый директор в грязных коротких брюках и смешном измятом, старом, выцветшем сюртуке.

Смущенный неожиданным визитом, Нонин не знал, как быть. Но учительницы с напудренными лицами обступили его и, качая головой, перебивая друг друга, затараторили:

— Ай-ай-ай, Нонин, какой ты!.. Сегодня свадьба, а ты еще не одет!

— Я плохо себя чувствую, — подавляя досаду, ответил Нонин.

— Знаем мы, что с тобой… Ну-ка, дай послушаю сердце! — захохотала толстушка, прищурившись и скаля зубы.

Смех ее рассердил Нонина, но он улыбнулся. А сам подумал: «Не хватает у меня воли выгнать их вон!..» При виде их грязных ботинок его охватило отвращение.

Директор в коротких брюках прохрипел глухим голосом:

— Эх, учитель, от этой болезни не умирают. Славка выходит замуж — и пускай. Черт с ней! Мало ли на свете девушек. Да вот хоть эти… — Он указал на своих спутниц. — Чем плохи?

— Спасибо, спасибо, господин директор! — в один голос откликнулись учительницы, грациозно приседая.

Нонин тоже улыбнулся. Но на душе у него по-прежнему кошки скребли. Взгляд его упал на стоявшую в углу здоровенную палку, и он подумал: «Эх, встать бы, схватить ее!..»

— Нонин, — вдруг спросила полная учительница, — не объяснишь ли ты нам, как все это получилось? Странная история, очень странная…

— Какая история?

— Будто не понимаешь…

Нонин промолчал.

— Мне рассказали… Так я, понимаете, просто диву далась.

— Здесь нет ничего удивительного, — возразил директор. — Любила Нонина — вышла замуж за Вербанова… Это совершенно естественно, в порядке вещей… Вполне разумно.

— Да как же так, как же так — разумно, господин директор? — взволновалась самая худая учительница. — Ничего тут нет разумного, а просто…

— Чувство, скажешь?

— Чувство? Упаси боже!

Остальные две рассмеялись.

— И не ум, и не чувство, — вмешалась полная, — а глупость… Можешь себе представить, она так рассудила: Вербанов, говорит, человек трудолюбивый, смирный, не хорохорится, как эти молокососы… И деньги у него есть… Мне будет с ним недурно. Не придется скитаться из села в село всем на посмешище, не имея ни кола ни двора. Пока Нонин мечтал и носился в заоблачных высях, Вербанов разбил фруктовый сад в несколько декаров.

— И правильно рассудила. Так оно все и есть, — заключил директор.

— Глупости! — возразила одна из девиц.

— Как глупости? Вы болтаете без всякого смысла. Нонин — прекрасный человек; в него можно влюбиться, можно его полюбить, он нежен, чувствителен. А Вербанов совсем другой. Он практичный, прямо рожден быть супругом. Недалекий, правда, но что за беда! Зато деньги есть, умеет их беречь, работает как вол, устроил пасеку, насадил сад… О чем все это говорит?

— Да, но он просто чурбан! Разве не странно, что Славка за него выходит? Она — совсем недавно с такими претензиями, такая непримиримая, гордая, полная порывов ввысь, в небеса… И вдруг примирилась со всем, стала разумной, практичной… — многозначительно протянула полная учительница, даже топнув ногой.

— Славка еще раскается, — добавила ее сухопарая подруга.

— Раз она так легко на это пошла, уж не раскается, будьте покойны!

— Все так поступают, и вы точно так же поступите, милые барышни, — подтвердил с громким смехом директор.

— Кто? Я? — откликнулась худая. — Никогда! Даю вам честное слово, я предпочту остаться старой девой, чем так дешево себя продать, так подло изменить самой себе.

— О, о, ни за что, ни за что на свете! — торжественно объявила полная, и круглое, как луна, красное лицо ее расплылось в широкой улыбке.

Директор, поддерживаемый двумя только что пришедшими молодыми учителями, стал подшучивать над учительницами, так что в конце концов произошла ссора и девушки совсем рассердились.

Нонин, полулежа на кровати, безучастно слушал все эти плоские суждения, это жалкое хвастовство своими душевными качествами. На душе у него было скверно. Какой глупый вид у этих учительниц с напудренными физиономиями и плохо завитыми волосами!

Он смотрел в окно на небольшую площадь, где, шлепая по грязи и проклиная погоду, двигалась группа чиновников, впереди которой шли, беспомощно приподнимая юбки, высокого и низкого роста дамы. Смотрел и думал:

«Все, все потонуло в грязи — и души, и сердца, и умы, и люди, и животные, — всё… Вечное прозябание, вечные жалкие порывы, вечная отвратительная возня в этой тине. Нет ни крыльев, ни простора… А порабощенная душа хочет жить вольной, полной жизнью, во всю ширь… Вольной, полной жизнью, во всю ширь! Какой смысл в этих словах?»

Где-то неподалеку с новой силой запищал кларнет, тупо забил барабан, и у Нонина было такое чувство, будто эта странная музыка гремит у него в мозгу.

Гости, прервав споры, подшучиванья и глупые, гадкие пересуды, сразу встали.

— Ну, Нонин, собирайся. Идем на свадьбу! — сказала полная учительница.

— Не хочу, — ответил Нонин, — я болен.

— Из-за этого-то? Скажи пожалуйста… Чепуха какая! Эх, мне бы твою молодость, — похлопал его по плечу директор и открыл дверь. — Не хочешь, а? Над тобой же станут потом смеяться. Скажут, раскис от чувствительности, как баба.

— Не пойду. Оставьте меня.

— Как знаешь.

Гости ушли.

Нонин мрачно сел у окна.

Писк кларнета и удары барабана все приближались и стали ясно слышны. Вскоре по площади потянулось свадебное шествие и, утопая в грязи, направилось к церкви. Впереди, прямо по липкой грязи и лужам, шли музыканты — цыгане. Вокруг них с веселыми криками бежали дети. За ними следовала невеста со своим избранником. Дальше — кумовья, сваты, шафера, народ.

И вся эта вереница людей шлепала по грязи, тонула в ней, пачкаясь, говорила, шумела. Небо, все такое же серое, угрюмое, нависало над землей. В сыром воздухе громко, пронзительно звучали кларнет и барабан, варварская музыка резала уши. Вот шествие поравнялось с окном.

Славка, вся в белом, окутанная длинной прозрачной фатой, легко опираясь на руку мужа и подбирая подол подвенечного платья, шагала осторожно, чтоб не замараться, и поминутно восклицала:

— Ух, какая грязь!

Муж, широкоплечий, коренастый, уже немолодой, с полными, обрюзгшими щеками, в белых перчатках, шел с важным видом, широко расставляя ноги, нежно поддерживая ее, и всякий раз отвечал:

— Да… тропинки нет…

Нонин, притаившись за окном, слышал этот разговор, и ему стало тяжело, горько. Славка была все так же хороша, мила, молода, и Нонин понял, что еще любит ее, теперь далекую и чужую. Мысль о том, чтобы похитить ее, снова промелькнула у него в голове, но он не посмел даже показаться у окна.

В глазах у него потемнело; ему стало опять дурно. Комната со всеми предметами заходила ходуном, закружилась. Закружившись вместе с ней, он рухнул на кровать и стал тонуть в бездонной липкой грязи — все глубже, глубже, глубже.


1903


Перевод И. Воробьевой и Н. Толстого.

НА БОРОЗДЕ

Как зарядил дождь, так на всю неделю. Тихий, ласковый, — день и ночь. Лил, лил, лил — всласть напоил землю-матушку. А потом подул легкий ветерок, очистил небо, и начало припекать теплое осеннее солнце. Высохло поле. Разведрилась погода — самое время пахать.

Боне Крайненец запряг Сивушку с Белчо и пошел за сохой. Нива у него — в славной широкой пади. Со всех сторон защитой от ветра — лес. Земля высохла, стала рассыпчатая, как сахар. Замахал Боне стрекалом, крикнул:

— Но-о, пошли, милые!

Эхо весело откликнулось из леса. Старый Белчо махнул хвостом и спокойно двинулся вперед. Сивушка, хилая коровка, вдвое меньше Белчо, сделав усилие, пошла в ногу.

Вот проведена первая борозда, вот вторая, третья — целая полоса готова. Печальное лицо Боне немного посветлело. Он забыл свою бедность, стал насвистывать.

— Не спеши, не спеши, Белчо. Сивушка за тобой не поспеет. Но, но, Сивушка, но, моя болезная, но, милая… Уморились, бедные, да что поделаешь? Я тоже устал. Но-но, вперед!

Белчо, опытный старый вол, пыхтя, выступает, как знатный барин. Маленькая Сивушка старается изо всех сил. Пасть открыта, спина выгнута, как у извозчичьей лошаденки, тонкий хвост напряжен. Белчо ступит раз, она — два. Язык высунула — шагает!

Кругом ни души. В лесу тихо шелестят босые ноги осени, — сухие сучки слабо потрескивают под ними.

— Вперед, Сивушка, вперед, милая! — покрикивает Боне, со страхом видя, что корова уморилась, теряет силы.

— Стой!.. Отдохнем малость.

Усталые животные остановились. Боне подходит к ним, гладит их по лбу.

— Экий ты бессовестный, Белчо, совсем Сивушку замаял. Верно, Сивушка? — говорит он.

Сивушка и Белчо, тяжело дыша, спокойно, бесстрастно глядят на него своими печальными глазами. У Сивушки с губ каплет пена. Она смотрит на своего белого товарища, потом на хозяина и жалобно опускает голову.

— Что, миленькая? Ну, что? Тяжело тебе? Сивушка моя слабенькая! Плачет сердце твое, душенька? Ну, нынче поработаем, а завтра праздник, весь день отдыхать будете. А ты что глядишь на меня, Белчо? Ты молодец, — говорит Боне.

Но Сивушка не подняла головы. Речи хозяина, казалось, нисколько не утешили ее страдающего сердца. Ввалившиеся бока ее так и ходили. Ноги дрожали.

— Скажи мне, Сивушка, что с тобой? — промолвил испуганно Боне, лаская ее, как ребенка. Потом, взявшись за соху, крикнул:

— Ну, вперед, вам размяться нужно!

Белчо поднатужился, зашагал. Сивушка сделала усилие, чтоб идти рядом, но не смогла, и он остановился.

— Ну, вперед, вперед! — громко, ободряюще закричал Боне.

Из лесу весело отозвалось эхо.

Белчо пошел опять. Сивушка сделала еще усилие, но у нее подкосились ноги, она пошатнулась и, прямо в ярме, с жалобным мычаньем повалилась на землю.

Боне испуганно бросил стрекало, поспешно выпряг Белчо и растерянно встал над Сивушкой. Она лежала неподвижно, закрыв глаза, вытянув шею, уткнувшись мордой в рыхлую землю, и тяжело дышала.

— Вставай, Сивушка, вставай! — промолвил Боне и, сняв с нее ярмо, стал подымать ее за рога.

Сивушка приоткрыла глаза, посмотрела с мольбой на хозяина, словно хотела сказать: «Дай мне умереть спокойно», — и опять закрыла.

Боне бегал вокруг нее, не зная, что делать. Нива жарилась на солнце недопаханная. А оно глядит себе с неба, клонясь к холмам. Кругом ни души. Лес объят тишиной.

— Вставай, Сивушка, вставай! Вон Белчо смеется над тобой. Не дури… Видишь, земля какая рыхлая, — только паши.

Взяв корову за рога, он стал полегоньку подымать ее. Она уперлась ногами в землю и сделала последнее усилие, чтобы встать, но еле приподнялась и тут же, тяжело задышав, опять бессильно положила голову на рыхлую землю.

Боне сел перед ней, положил ее голову к себе на колени, стал ее гладить и целовать в лоб.

— Не надо так, миленькая! Пожалей меня. Погляди — только вон ту полоску осталось. Вспашем, а там — на отдых. Больше никогда запрягать не буду. Подрастет Галица твоя маленькая, будет помогать Белчо. А ты лежи себе весь день в хлеву да пожевывай. Ребятишки воду в белом ведре таскать тебе будут, расчесывать тебя, а я — корм тебе задавать. И ты поправишься, поздоровеешь, сил наберешься, — верно, милая? Тогда Галица с Белчо пахать будут, а ты будешь пастись на меже, будешь на них смотреть да покрикивать: «Работайте, работайте», — и радоваться, на них глядя. А вечером, как выпрягу Галицу, она тебя лизнет и скажет: «Добрый вечер, матушка!» Вставай, миленькая, вставай. Ну!

Но Сивушка не пошевелилась, не открыла глаз. Она дрожала как в лихорадке.

Боне встал, отломил кусок хлеба, посолил и поднес ей к морде.

— На, слабенькая, покушай.

Сивушка открыла глаза, умильно взглянула на хозяина и опять закрыла их.

Боне с отчаянием вздохнул. Поглядел на высыхающее поле, на погруженный в молчание лес, на Белчо, кротко пощипывающего траву на меже, поглядел на солнце, которое спешило к закату, и увидел, что он один-одинешенек в этой пади, что помощи ждать неоткуда.

Он опять повернулся к больной Сивушке.

— Вставай, миленькая, вставай… В лесу — медведь; придет, съест тебя! — стал он пугать ее.

Потом достал из телеги старое рваное рядно, завернулся в него, пошел в лес, заревел, как медведь, и пополз на четвереньках к бедной корове: «Ууу!.. Ууу!»

Она открыла глаза. В горьком, страдальческом взгляде выразился дикий ужас. Животное подняло голову и отчаянно замычало, но встать все-таки не могло.

Боне скинул рядно, в отчаянии встал над ней, перекрестился и заплакал.

Сивушка еще раз замычала, страшно раскрыла глаза и перестала дышать.


1904


Перевод Д. Горбова.

НЕСЖАТАЯ ПОЛОСА

Молчит широкое поле под равнодушным августовским небом. Прошлось по нем жаркое лето, и страшный след оставила после себя крестьянская страда. По обе стороны дороги, куда ни глянь, все то же голое жнивье, без снопов и копен, да скошенные луга, по которым уныло бродит скот. Печально шумит созревшая кукуруза, а из нее то и дело тучей взлетают серые воробьи и градом сыплются на пыльную дорогу. Низко над скошенными лугами кружат черные дрозды. Вдруг над самой головой твоей безнадежно каркнет ворона и улетит, а в сердце твое западет и будет томить тебя печаль.

Жатва давно кончилась.

Но далеко за селом, среди пустынного поля, склонив свои почернелые колосья, стоит несжатая одинокая полоса. Чуть свет выходит на нее красивая молодица, белеют ее длинные рукава и распущенные концы головного платка. В руке у нее блестит острый серп, и валится под ним колос за колосом. Дождем осыпается истощенное перегорелое зерно, падает на колючую стерню дробинками, бьющими в сердце молодой жницы. Из черных глаз ее, не переставая, градом катятся неиссякаемые слезы.

У межи на сучковатой груше висит пестрая люлька. Оттуда вдруг раздается хриплый плач ребенка, пронзающий сердце матери, как острая стрела. Молодая женщина бросает серп и бежит опрометью, усталая, потная, берет маленькую крикунью на руки, начинает тихо ее укачивать и, склонившись над ней, ласково шепчет:

— Помолчи, маленькая, помолчи, дочка. Помолчи, дай дожать.

И, удерживая слезы, запевает песенку.

Малютка умолкает, обняв шею матери крохотными ручонками и будто вслушиваясь в эту грустную песню, которую пели ее деды, поют отец и мать и, может быть, когда-нибудь так же печально запоет она сама. Слушает, глядя на мать, и бледное личико озаряется улыбкой.

Неподалеку, в тени, завернувшись в рваное одеяло, лежит больной дед Сава. Его всклокоченная седая голова безжизненно легла на золотой сноп. На маленьком высохшем лице его, изборожденном морщинами и темном, как земля, чуть заметна жизнь. Слабое дыхание его бессильной груди еле шевелит сухие потрескавшиеся губы. Староста послал его в поле, чтоб кликнул сноху: за ней, мол, полиция пришла, ищут ее, — и бедный старик насилу приковылял сюда со своей палкой, измученный, еле передвигая больные ноги.

— Голубка, водицы! — тихо стонет он, поворачивается и, тяжело охая, приподымает свое тощее тело, затерявшееся, как тряпка, в соломе, на которой он лежит.

Лазаринка поспешно положила дочурку и заботливо поднесла ко рту больного кувшин с водой.

— Эх, отец, и зачем ты пришел? Коли не можешь, сидел бы дома.

— Что поделаешь, дочка! Пришли, погнали меня — куда денешься?..

— Нешто не видят, что больной? Ишь душегубы!

— Ох, сношенька-а-а, опостылело мне дома-то. Все лежишь да лежишь… Дай, думаю, пройдусь пойду, разомну старые кости, тебе помогу. Ты ступай, сноха, ступай: зовут ведь. А я полежу малость, а там полегоньку и домой.

— Не пойду я, отец, слышишь? На что я им сдалася? Дойно посадили — пускай с него и спрашивают, чего надобно. А меня не трогают.

— Ох!.. — вздохнул старик и умолк, будто в омут канул. Потом почернелые губы его опять зашевелились:

— Дойно, Дойно… Погубил он меня, — да, грех на душе его! И тебя, сноха, обездолил.

Лазаринка ничего не ответила. Она понимала, что упреки свекра справедливы, и все же они причиняли ей боль, казались обидными. Какой-то скрытый протест волновал ее душу. Она любит Дойно, и ей тяжело, когда о нем говорят дурно. Это он несколько лет тому назад, словно орел, вырвал ее из родительского дома и унес далеко в горы. Что это были за дни!.. С тех пор Дойно стал для нее всем, и она не может спокойно слышать, когда его осуждают и бранят, хотя его арестовали месяц тому назад за убийство.

Но измученный старик, не в силах сдерживаться, продолжал своим слабым и дрожащим, глухим голосом:

— Убийцей стал… Разве разбойник отец его? Шальная голова — стерпеть не мог!.. Я вот всю жизнь терпел, как собака, — чего только не довелось испытать… Беден, конечно, а все честно дожил до седых волос. А он? Что наделал… Эх, проклял бы я его, голубка, кабы не ты да внучка.

— Ты и так клянешь его, — промолвила Лазаринка дрожащим от волнения голосом и заплакала. — Разве он не любил тебя, отец, не заботился о тебе? — спросила она, сдерживая рыдания.

— Не о том речь, сноха, — возразил старик, тоже плача. — Не о том речь!.. Дойно — храни его господь, — пробормотал он и прижал руку к сердцу, смягчившись и почувствовав жалость. — Но до того дойти — человека убить? С нами крестная сила!

Приступ кашля прервал невнятную речь деда Савы. Он застонал и опять уронил седую голову на золотой сноп.

— Я говорила ему, отец: не связывайся ты с ним! Он богатый, нешто под силу Дойно с ним тягаться? Говорила я…

— Да ведь ты знаешь, какой наш Дойно. Зачем же рассказала ему тогда, а? Молчала бы…

Лазаринка надвинула платок на самые глаза, вспыхнув от стыда.

— Не могла я молчать! Как тут смолчишь?.. Ну, хоть раз, другой, а то ведь каждый день. Пристает, деньги сулит. Как же я могла терпеть? Кем бы я была, кабы терпела этого безобразника!

— Ох! — вздохнул старик. — Дойно, сынок, что теперь с тобой будет…

— Отпустят его, отец.

— За убийство? Чтоб отпустили?.. Нет, пропала его головушка! — простонал дед Сава. — Сдержаться не мог. Покорства в нем нет…

— Покорство, покорство, только и слыхать. Тот и сейчас проходу бы мне не давал, кабы Дойно его на тот свет не отправил, — твердо промолвила Лазаринка.

— И ты, сноха? И ты, как он? То-то вот и таскают тебя по судам… Ну, ступай, узнай, зачем кличут. Все равно нынче с уборкой не управишься.

Старик попробовал встать, но не мог.

— Лежи, отец, лежи… Не пойду я!

— Ступай, сноха… А то еще насильно потащат.

— Не пойду! В чем я провинилась, что должна вдруг поле несжатым оставить?

— Ступай, сноха, иди, — беспомощно повторял старик.

Слова его потонули в море скорби. Из его потухших глаз, как из двух колодцев, хлынули слезы и потекли по изможденному лицу. Лазаринка склонилась над люлькой, где, как голубка, ворковала малышка, и зарыдала, тихо причитая.

Солнце застыло на полдне. Над пустынным полем простиралось втрое более пустынное небо, лазурное и глубокое. Прохожие на дороге устремляли удивленные взгляды на несжатую полосу, откуда, как с погоста, доносился подавленный женский плач, и шли дальше…


1904


Перевод И. Воробьевой и Н. Толстого.

В СТРАДУ

Страда в разгаре в Софийской котловине. От края до края, куда только хватает глаз, колышутся золотые нивы, и усталые работники мелькают там с самого рассвета. Бог послал в эти дни страшный зной. Нависло над землей синее небо и льет огонь и жар. Над широким полем плывет адское марево. Разморенные и усталые, синеют далекие леса и горы, словно ожидая, что поле вот-вот займется пожаром. Птички запрятались далеко в холодные ущелья и не подают голоса. Только горлица заворкует в ветвях тенистой груши или одинокий сизый голубь промашет крыльями в сторону леса.

Тяжко, дышать нечем.

Солнце, огненное, безжалостное, остановилось в небе, но жаркие лучи его не могут прогнать с поля трудолюбивых крестьян.

Они жнут без устали, складывая золотые снопы. Пот градом со лба, дыханье спирает, — ни минуты отдыха. Созревший хлеб не ждет.

Бог дал урожай этот год, не наслал ни града, ни саранчи и никакой другой страшной напасти на измученные, исстрадавшиеся грешные крестьянские души. Он порадовал их благодатными майскими дождями, не захотел отнять взлелеянной ими в душе надежды на богатую жатву.

Сколько слов, молитвенных, чистых, исторглось из ободренных крестьянских душ!

— Бог помогает нам. Давайте работать, работать!

И вот в эту страду на адском солнцепеке над золотым полем звучат песни, несутся волнами до самых небес, как благодарственные молитвы. Подымутся где-нибудь в окрестности девичьи голоса, поплывет песня, молодая, вольная, широкая, как поле, светлая, как любовь.

С другой стороны, из-за села, отзовется другая, ласковая, звонкая, вселяя надежду, придавая сил.

Удалой Никола часто, оставив тяжелый сноп, подолгу прислушивается. Потом с улыбкой весело глядит, как жнут одни-одинешеньки его старая мать и сестренка.

Сестренка оборачивается, дразнит:

— Как, братец? Не узнаешь Пенкин голос?

И ее опаленное круглое личико, молодое и свежее, сияет улыбкой.

— Различаю, но с трудом… Теряется, с другими слившись! — отвечает Никола.

Потом просит мать:

— Отдохни, мама, — послушай. Поймаешь Пенкин голос, значит, наверно снохой твоей станет.

Старуха, выпрямившись, нежно улыбается ему и, принимаясь снова жать, говорит:

— Коли ты ее голос не различил, так где уж мне-то, сынок?

— Кабы она одна — хоть за морем запела б, я бы и то узнал!

Вдруг умолкнет дружная песня, и в поло — тишина. И вот где-то далеко запевает одинокий голос — сильный, звонкий, трепетный. Заводит легко, тихо, потом помалу усиливается, разливаясь могучими волнами по полю.

Никола, выпустив сноп, всплескивает руками.

— Она, она!

И долго слушает.

А песня ширится, вольная, молодая, чистая, как родник, полная надежд и желаний. Собирает в букетики хорошие, ласковые слова и шлет их с любовью кому-то вдаль. То взволнованно замрет, то смело подымется, словно борясь с какой-то бесконечной скорбью, каким-то злым сомнением, и победоносно взмывает вверх, и льется гордо, стремительно.

Никола не вытерпел, вышел вперед, крикнул:

— Э-э-эй!

Бодрый, звонкий смех ответил ему с соседних нив.

Зрелые колосья слегка заволновались, весело зашептались о чем-то.

Услышала и Пенка вдали, послала задорную любовную песню в ответ.

Над полем, словно с крестом в руках, пронеслась надежда и с нею радость.

Истомленные души приободрились, поле опять огласилось смехом и песнями.

Но вдруг с дальнего участка прибежал босой мальчишка, объявил испуганно, что Пенка обмерла от жары.

Страшная весть, передаваемая из уст в уста, облетела все поле.

Пенка обмерла от жары!

Господи!

Новая жертва!

Пошел бы град, не так убил бы сердца!

Женщины оставили свои острые серпы, побежали туда, печальные, испуганные.

— Господи, может, неправда!

Молодки, девки, мужчины, бабы, старухи — все в ужасе сбежались на Пенкин участок.

Возле золотого снопа лежала навзничь, словно сраженная пулей, Пенка, любимое дитя села. Белый платок небрежно сдвинулся на лоб, оттенив ее красивое лицо. Темнели мертвенно склоненные густые ресницы. Из полуоткрытого рта текла струйка алой крови, обагряя белую шейку. Одна рука еще держала острый серп, другая заботливо сжимала пучок колосьев.

Солнечный удар убил девушку.

Никола, сам не свой, отчаянный, растолкал толпу и рухнул на землю у ее холодного мертвого тела.

— Пенка, моя радость, моя песня!

И захлебнулся от рыданий.


На другой день солнце пекло все так же сильно, жестоко. Но в поле не мелькали работники, хоть день был будний. Золотые колосья осыпались и горели одни.

Поле праздновало горький праздник.

Хоронили Пенку.


1904


Перевод Д. Горбова.

ВЕТРЯНАЯ МЕЛЬНИЦА

Красивого вида, открывающегося на наше село со всех четырех сторон, не портит даже большой недостроенный остов Лазаровой ветряной мельницы. Вот уже десять лет, как торчит на голом холме над селом, словно какое-то зубастое чудовище, это заброшенное сооружение, ставшее, по народному поверью, притоном для злых духов, уныло вращающих его растопыренные в виде дьявольского креста, ободранные крылья.

Это пустое здание с фундаментом, до половины ушедшим в бурьян, приют пугливых сусликов, зеленых ящериц и ядовитых гадюк, этот побелевший от дождей и зноя скелет с неконопачеными стенами, в щели которых дуют вихри и бури, — единственная ветряная мельница во всей округе, от шопской котловины до самой долины Марицы. Она — и единственное напоминание о засушливом годе, когда ее создали ловкие, искусные руки Лазара Дыбака, известного своими шутками и всякими планами да замыслами, осуществлять которые он начинал горячо, но оставлял с добродушной, виноватой улыбкой.

Село и всю округу постигла однажды страшная засуха: она выжгла посевы, иссушила колодцы и родники, истомила жаждой скотину.

Животворящая и говорливая сельская речка, берущая начало среди больших скал над самым селом, стала с каждым днем заметно мелеть, высыхать. Словно какое-то трехглавое чудовище выпивало ее холодные, чистые воды, еле струившиеся теперь с верховьев и жадно поглощаемые воспаленной землей. Травы и тростники вдоль речного русла пожелтели и поникли, словно побитые градом; обычно влажные берега потрескались.

И вот наступил день, когда бойкая, веселая болтовня многочисленных водяных мельниц, выбывавшая такой гулкий и радостный отклик в долине, — умолкла.

Крестьянскими сердцами овладели скорбь и тревога. Онемение мельниц, потерявших способность размалывать своими тяжелыми, еще недавно шумными жерновами зерно в муку, нагоняло страх на мужиков.

Умолкла и мельница Лазара Дыбака, черепичная крыша которой приветливо выглядывала из густой листвы четырех ветвистых орешин в долине. Воцарившееся повсюду мертвое молчание растревожило сердце всегда веселого Дыбака.

— Плохо, дедушка Корчан, — говорил он владельцу соседней мельницы. — Замолчали наши девицы, не хотят больше петь. Что делать будем?

При этом губы его кривились в легкой, но не лукавой, как обычно, а горькой усмешке.

— А? Ты что, Дыбак? — громко переспрашивал глухой дедушка Корчан, что-то тесавший под деревом, в расстегнутой до пояса рубахе.

— Говорю, девица моя со старушкой твоей больше не стараются друг друга перепеть, дедушка! Что нам теперь делать? — громко кричал Дыбак.

— Терпеть, терпеть надо, Дыбак! Станешь серчать, скоро состаришься, — отвечал дедушка Корчан.

Это был семидесятилетний здоровый и крепкий старикан, с сильной проседью и выразительным круглым румяным лицом горца, подкупающим своей добротой. Большой балагур, глуховатый и прихрамывающий, с неизменной трубкой в зубах и хрипом в полуобнаженной груди, он был не похож на других. Жил он на мельнице и там по целым дням что-то тесал, напевая себе под нос да посасывая обгоревшую трубку. Старуха его давно померла. Померла и единственная дочь, выданная в другое село. И муж ее тоже умер. У старика осталась только хорошенькая внучка Христина. С Дыбаком, который в отличие от него был молод и холост, дедушка Корчан был связан удивительной дружбой — спокойной, прочной и бесконечно веселой.

Дыбак был светловолосый, стройный парень с приятным лицом, которое особенно красили большие синие глаза. Он, видимо, решил остаться холостяком. По сельским понятиям, человек, которому стукнет тридцать, уже опоздал с женитьбой. В свое время он знатно покуролесил, завоевав себе завидную славу отчаянного буяна и неподражаемого плясуна. Но после десятилетнего скитания с плотниками по Румынии, где ему удалось подработать деньжат, он вернулся тихим и смирным, починил мельницу, — единственное, что осталось ему от отца, — и почти все время проводил на ней.

Тут он и подружился со своим глухим соседом — дедушкой Корчаном. У обоих были умелые, искусные руки, и они вместе латали колеса на припеке между мельницами, перекидываясь шутками.

В изобретательном уме Дыбака порой возникали странные замыслы, которые опытная голова дедушки Корчана всегда одобряла, а неутомимые руки обоих друзей спешили осуществить. Начинался упорный труд. Пила, тесло, долото, топор целые дни не знали покоя. Но всякий раз, доведя работу до половины, оба бросали ее.

Так, однажды они принялись за устройство валяльни. Дыбак накупил материалов, Корчан засучил рукава. Целую неделю шла отчаянная стукотня. Но когда уже возвышались четыре столба и обозначился остов здания, старый мельник отступил на несколько шагов и, усмехнувшись, промолвил:

— И чего мы зря время теряем, Дыбак? Таких валялен кругом сотни.

— Молчи, дедушка Корчан, не искушай!

— Вот чесальня — другое дело. От нее был бы толк. А валяльня…

— Ты прав, дедушка Корчан!

И незаконченный остов валяльни стоял месяц некрытый, под дождем, пока Дыбак с Корчаном обдумывали план чесальни, из которого тоже ничего не вышло.

Теперь, когда речка пересохла и мельницы онемели, оба соседа приуныли.

— Плохи дела, дедушка Корчан, из рук вон плохи!

— Что и говорить, Дыбак, — хуже быть не может. Лягушки и те квакают, что суши этой конца не будет. Да по всему видать, она и не последняя: народ такой пошел, что ни бога не почитают, ни дьявола не боятся. Прощай водяные мельнички, Дыбак!

— А мы ветряки поставим, дедушка Корчан, — засмеялся Дыбак.

Старый мельник призадумался.

Дыбак пошутил, но мысль о ветряной мельнице крепко засела ему в голову. «Невозможного тут ничего нет, — соображал он. — На холме за селом всегда ветрено. Самое подходящее место. Там мельница не только в засуху работать сможет».

И Дыбак поделился своим замыслом с Корчаном. Тот улыбнулся.

— Эх, паренек. Видно, валяльня да чесальня не научили тебя уму-разуму.

— Почему? Что ж тут особенного? На холме постоянно ветер. И от села близко. Материал, что мы для валяльни и чесальни приготовили, весь на ветряк и пойдет. Придется еще пять-шесть бревен подкупить. А строить ветряные мельницы я умею. Только руки нужны.

— Руки — мои. А ветер — твой, — пошутил дедушка Корчан.

Но, выслушав длинные, подробные объяснения Дыбака относительно плана и расчетов, старик одобрил это предприятие и увлекся им.

Скоро несколько телег доставили материал для постройки ветряной мельницы на высокий холм за селом. На другой день там уже водрузили высокий столб с крестом и венком наверху, а возле него мельники вдвоем стали выводить прочный каменный фундамент пресловутого строения.

— Мало им валяльни и чесальни. Подавай теперь ветряную мельницу! — смеясь, толковали крестьяне по поводу ветряного предприятия Дыбака, с любопытством толпясь на холме.

— У них не то что на ветряк, а на целых два ветряка в голове ветра хватит, — шутили другие.

Но строители не обращали внимания на пересуды. Здание росло с каждым днем, и через две недели уже вздымался его деревянный остов.

Наперекор общему убеждению, что Дыбак с Корчаном скоро бросят эту ветряную затею, они работали упорно. Село с утра до вечера оглашалось ударами их острых топоров и отчетливым стуком тесел. Поглощенные мыслью о дивном строении, они не щадили сил, не чувствовали усталости, не знали отдыха. Под палящими лучами солнца, осушающими пот у них на лице, в одних рубахах, работали они весь длинный летний день напролет, не выпуская инструментов из рук. В своем увлечении они даже не разговаривали между собой. Только Корчан промолвит иной раз:

— Знаешь, Дыбак, сдается мне, и на этот раз зря трудимся: не успеем построить, как дождь пойдет. Запоют тогда наши девицы, и бросим мы это гнездо совиное.

— Стучи, стучи, Корчан! Кончим, а там будь что будет, — отвечал Дыбак, кидая на старика полный уверенности и надежды взгляд.

— Опять я, старый осел, под твою дудку заплясал, — улыбаясь, отвечал глухой и, продолжая тесать, начинал тихо, в такт ударам тесла, мурлыкать себе под нос:

И зачем только, старый осел,

Я за дурнем этим поплелся?

А иногда, взглянув искоса на озабоченное лицо Дыбака, говорил ему ласково:

— Вот что, Лазар, — жениться тебе надо. Ветряные мельницы молодость губят!

Дыбак поднимал на него большие синие глаза и заливался смехом.

Между тем стройный корпус ветряной мельницы с каждым днем принимал все более законченные формы. Уже из села было видно, как оба мастера лазают по ее еще не крытому верху.

В один прекрасный день Дыбак сообщил, что дедушка Корчан, забравшись на ее высокие крылья, увидал далеко за Витошей белое облачко. Эта радостная весть тотчас разнеслась из корчмы по домам, а оттуда помчалась к усталым работникам в поле. Они сейчас же бросили работу и устремились в село — встречать долгожданное событие. Конец этой страшной засухе, которая все выжгла! Зазвонил, как в праздник, церковный колокол. Нарядные девушки запели «Ай, Додола…» — и по улицам села понеслось, порхая:

Додола ходила, бродила

От пахарей к землекопам,

Подай дождичка, боже!

Поднялись крики, хохот, веселая кутерьма. Крестьяне воспрянули духом. Распевая «Додолу», под звуки барабанов и волынок девушки высыпали на холмик, к ветряной мельнице, откуда пришла радостная весть, и на выжженной лужайке закружился лихой хоровод. Мужчины пришли со жбанчиками, как на свадьбу. Глаза всех были устремлены на запад. Там из-за Витоши выбежало белое облачко, потом, одно за другим, несколько клочковатых, поменьше. Навстречу им, откуда-то со стороны Стара-планины, устремилось еще одно, ведя за собой, подобно первому, стаю лохматых, разорванных облачков, которые то разбредались и таяли, то собирались в большие, черные, как орлы, тучи. А далеко-далеко в синеве дымками возникали другие, росли, множились и быстро неслись к селу.

— Дождь! Дождь будет! — послышались радостные крики.

Лица крестьян сияли; у всех отлегло от сердца.

Дыбак и Корчан невозмутимо продолжали свою работу на крыше.

Проворная восемнадцатилетняя внучка дедушки Корчана Христина взобралась по высокой лестнице, под самые крылья мельницы, и ласково пропела:

— Посмотри, дедушка, где я!

— Слезай, глупая, — убьешься! — закричал Дед.

— Да я крепко держусь! — весело крикнула Христина и вылезла на крышу. Потом, вытянув, словно горлинка, белую шейку, поглядела вниз и всплеснула руками:

— Как высоко-о-о!

— Девочка, не балуй. Как бы греха не вышло, — сказал Лазар, следя исподлобья за движениями веселой гостьи.

Она обернулась и высунула ему язык. Потом вырвала у него тесло из рук и принялась стучать по стропилам.

— Перестань! — сказал Дыбак.

— А что? — возразила она. — Я могу строить ветряки не хуже вас.

И, обернувшись к своему глухому деду, крикнула:

— Видишь, дедушка, и я такой же мастер, как ты!

— Зато Дыбак поискусней тебя будет, — насмешливо заметил кто-то внизу.

— Эй, девчушка, отдай тесло, не мешай мне, — притворяясь сердитым, сказал Лазар.

Эта игра ему понравилась. В ответ Христина опять высунула язык. Взгляд ее ясных небесно-голубых глаз слегка задержался на молодом мельнике. Обрамленное светлыми волосами, пухлое, продолговатое хорошенькое личико ее сияло радостью, лучи которой проникали глубоко в сердце закоренелого холостяка.

— Я дедушке скажу, — шутливо пригрозил он.

— Скажи, — ответила она, еще раз высунув язык и продолжая в то же время тяпать и тюкать теслом по стропилам.

— Дедушка, спроси у внучки своей, чего ей тут надо, — смеясь, крикнул Дыбак глухому старику, поглощенному работой.

— Чего надо, то отыщет.

Парни и девки внизу засмеялись.

— Не вскружи девушке голову, Дыбак! — насмешливо крикнул кто-то.

Христина погрозила сверху теслом, сделав вид, будто хочет кинуть; потом засмеялась шаловливо.

— Тебе-то шутка, да Дыбаку не до шуток! — продолжал тот же голос.

Все опять засмеялись. Дыбак немного смутился, но глаза его, теперь уже с другого сорта любопытством, забегали по высокой, стройной фигуре девушки, по ее гибким рукам, ровным широким плечам и слегка колеблющимся узорам каемчатой белой рубахи на груди.

«Экая пава!» — подумал он.

Разорванные облака мало-помалу разрослись в сплошную пелену, охватившую весь небосклон. Возле мельницы снова завился веселый хоровод. Христина быстро, как кошка, спустилась вниз по лестнице, захватив с собой тесло Дыбака.

— Эй, девочка, не дури! Оставь тесло!

— На, вот оно! — крикнула она уже снизу и вступила в хоровод.

Дыбак слез и стал глядеть на нее. Христина плясала отчаянно, с вызовом, поглядывая насмешливо на молодого мельника. Потом вдруг вышла из хоровода и, уперев одну руку в бок, а другою махая платком, подбежала к волынщику.

— Рученицу! — потребовала она.

Волынщик тотчас перешел на рученицу. Христина, изящно наклонив голову, вздрогнула всем телом, высоко взмахнула платком, сделала маленький шаг вперед, потом назад, легко подпрыгнула и пошла плясать, как бы слившись с живым трепетом чудных звуков.

Все столпились, чтобы поглядеть на нее.

Волынщик играл мастерски. Из-под пальцев его неслись веселые, игривые звуки. И столько трепетанья было в этих бурных звуках, столько удали, что у присутствующих даже одежда плясала на спине и сердце билось, готовое помчаться, как оторвавшийся лист, в вихре головокружительной пляски.

Некогда прославленный плясун, Дыбак не выдержал. У него захватило дух, заколотилось сердце… Все позабыв, он выскочил навстречу Христине и молча, бледный как полотно, пустился в пляс.

Крик восхищения вырвался из сотен грудей, сотни глаз впились в пляшущую пару. Дедушка Корчан слез с крыши, подошел поближе, и глаза его загорелись от удовольствия.

Дыбак словно не касался земли. Наклонив голову, ни на кого не глядя, он носился как вихрь, выделывая ногами неповторимое.

Но вскоре остановился, словно осененный внезапной мыслью.

— А я тебя перепляшу! — промолвила Христина, остановившись перед ним.

— Ишь чего захотела, — отозвался кто-то из зрителей.

— Перепляшу — и весь сказ!

— Попробуй, — ответил Дыбак, уверенный в том, что это не в ее силах.

— Перепляшу, вот увидишь, — повторила Христина, топнув ногой.

Она была знаменитая плясунья и надеялась на себя, но не знала, на что способен Дыбак.

— Перепляшу, — опять гордо, вызывающе повторила она.

— Не выйдет, — возразил Дыбак, кинув на нее взгляд, в котором сквозило сознание своего превосходства.

— Отчего не выйдет?

— Да так, не выйдет.

— Не выйдет? Посмотрим. Давай биться об заклад! Хочешь?

Дыбак засмеялся.

— Хочешь, побьемся? — повторила Христина.

— Ладно, давай, — решительным тоном ответил он и, вынув из кошелька красный шелковый шнурок с нанизанными на нем золотыми, прибавил: — Коли перепляшешь, твои будут!

— А не отступишься? — горячо и серьезно спросила Христина.

— Вот заклад. Не отступлюсь. А ты что ставишь?

— Ну-ка, ну-ка, — раздался голос из толпы.

Послышался смех.

Дедушка Корчан весь сиял от радости.

— Увидим, кто кого! — сказал он и обернулся к Лазару. — Заткнет тебя за пояс внучка моя, Дыбак!

— Что ставишь? А? — настойчиво повторил Дыбак.

Все думали, что хитрая Христина пошутит, да и отступится, но она стояла на месте, гордо выпрямившись. Взгляд у нее был решительный. Она сперва побледнела, потом вся вспыхнула, стыдливо наклонила голову и закусила губу. Потом, глядя Дыбаку прямо в глаза, твердо промолвила:

— Коли ты меня перепляшешь, выйду за тебя.

Дыбак впился в нее пламенным взглядом.

— Ладно, — сказал он улыбаясь. — А не отступишься?

— Убей меня, коли обману! — ответила Христина.

У обоих глаза горели. Толпа сомкнулась в круг, ликуя, громко смеясь. Дедушка Корчан сиял. Ему хотелось погладить свою отважную внучку по голове.

Снова послышался звук волынки. Толпа затаила дыханье.

Дыбак с Христиной встали друг против друга и начали разом.

Дыбак стал быстро наступать на Христину. Она легко, на носках пронеслась мимо. Смерив один другого вызывающим взглядом, оба пустились в пляс. Христина взмахнула платком, изогнула, как лебедь, свою белую шейку и поплыла в вихре веселых звуков. Лицо ее пылало, пушистые ресницы полусмежились от упоенья, высокая грудь заходила волной.

Дыбак плясал тоже в каком-то самозабвенье. Непринужденно заложив руки за спину, он подпрыгивал, как олень, и, сделав плавное движение, останавливался перед соперницей, отбивая ногами мелкую дробь, словно не в силах оторваться от этого места. Потом, тряхнув головой, чтобы смахнуть пот, заливающий лицо, будто отскакивал назад. Христина, следившая за каждым его шагом, легко, на цыпочках подлетала к нему. Но тут он неожиданно наступал и оказывался так близко, что она чувствовала его горячее дыхание и тепло его разгоряченного мужского тела. Потом начинал полегоньку удаляться, незаметно, играючи увлекая ее за собой. Перевес, большой перевес сил чувствовался на стороне парня, и Христина поневоле стала уступать. Как ни рвалась она к победе, но, проплясав целый час, остановилась, ослабевшая, задыхающаяся.

— Не могу больше… Переплясал меня, — пролепетала она в изнеможении, отирая пот с лица.

И от нестерпимого стыда чуть не заплакала.

— Переплясал, признаю, — повторила она как бы самой себе.

Музыка смолкла.

Сделав последний прыжок, остановился и Дыбак, тоже задыхающийся, измученный.

Толпа весело засмеялась. Сотни грудей вздохнули свободно, сотни напряженно прищуренных глаз посветлели. Подруги начали подтрунивать над Христиной. Дедушка Корчан улыбался.

Дыбак вытирал пот с лица.

— Да, переплясал — признаю! — еще раз сконфуженно уронила его соперница и закрыла лицо руками.

Толпа опять весело зашумела.

— Заклад, заклад отдавать надо! — раздались голоса, и по адресу Христины посыпались насмешки.

Она подняла голову и, чуть не плача, ответила:

— Что ж, я от своего слова не отказываюсь…

Шум утих. Это было смело сказано.

— Да, я готова сдержать слово, — твердо заявила она, повернувшись к Лазару Дыбаку.

— Правда? — переспросил он.

— Правда, — так же твердо повторила она.

Дыбак подошел к ней и на глазах у всех повесил ей на шею шнурок с золотыми.

— Тогда я поведу тебя к себе.

— Веди, — промолвила она, беря его за руку.

Лазар, улыбаясь, повел ее вниз, в село.

Толпа с веселым гомоном двинулась за ними.

— Эй, Дыбак, а как же ветряная мельница? — крикнул им вслед дедушка Корчан.

— Я себе получше нашел! — весело ответил Дыбак.

Старик расхохотался от всей души, так что даже трубка выпала у него изо рта.


1902


Перевод Д. Горбова.

БЕДНЯЦКОЕ СЧАСТЬЕ

Базарный день на исходе. И хоть солнце еще очень высоко, с Клепушанского постоялого двора уж потянулись повозки, кони, телеги и быстро разъезжаются по деревням. Крестьяне и крестьянки суетятся, хлопочут: одни поят лошадей, другие возятся около нагруженных всякой всячиной, весело раскрашенных повозок.

Высокие строения служб — сарая, конюшни, навеса — кидают на мощенный крупным булыжником двор резкие тени. Там, сбившись в кучки, стоят набеленные и нарумяненные деревенские девки. Возле них вьются, обняв друг друга за плечи, молодые солдаты в широких мундирах, и в глазах у них — любовный задор.

В глубине двора стоит новенькая, окованная железом телега с расписными бортами, нарядная, как игрушка. Она набита до половины сеном, а поверх постелен совсем новый пестрый ковер. Края ковра свешиваются с телеги. Затейливый, веселый узор его сияет празднично, улыбчиво, ласково. На ковре, завернутый в покупное красное одеяльце, спит ребенок. Он весь укрыт, так что его совсем не видно. Прислонившись спиной к переднему колесу телеги, стоит его мать, баба средних лет, и жует белую булку, уважительно отламывая кусок за куском. Солнце сверкает на ее серебряных украшениях, пряжках, тяжелых старинных запястьях, на большом ожерелье из фальшивых золотых.

В дверях корчмы появился невысокий коренастый шоп[4], одетый как на пасху, побритый, с закрученными усами.

— Ну-ка, Пена, пойди сюда на минутку! — крикнул он, поманив рукой.

— А малыш как? — ответила Пена, перестав жевать.

— Чего он делает-то? — с улыбкой спросил шоп и подошел к телеге.

— Тише, спит! — ответила мать.

Крестьянин нагнулся над телегой, радостно и ласково пощелкал языком и тихо промолвил:

— Спит бутуз… Пускай себе спит. А мы пойдем… Я приятелей шильовских встретил. Посидим с ними, потолкуем! — И, взглянув на жену добрым, ободряющим взглядом, зашагал к корчме. Пена сунула булку в карман и пошла за ним.

Корчма была полна крестьян. Иные уж порядком выпили. Шел громкий важный разговор, все о разных делах, конченных и незаконченных. Пахло вином, табаком, едой.

Стоян был навеселе. За столом, к которому он подвел жену, сидели три старика из соседнего села и две крестьянки.

Пена поцеловала руку старикам и поздоровалась за руку с женщинами, которые приходились ей дальними родственницами.

— Вот молодуха моя, дед Митре. Ты с ней знаком? — сказал Стоян и опять ободряюще поглядел на Пену.

— Как же, как же, с коих пор знаю, — отозвался дед Митре глухим, хрипловатым голосом, и на сухом старческом лице его с покрасневшими маленькими глазками засветилась приветливая, добродушная улыбка.

— Ах, дед Митре… Мама, царство ей небесное, очень тебя уважала. Ты ей веред вывел.

— Помню, помню, молодка… Померла бы она, кабы за мной не послали. Царство ей небесное! Ну, а вы-то, вы как живете?

— Да мы с Пеной душа в душу, — поспешно ответил Стоян. — Одна беда была, да и ту господь бог смиловался — отвел: годов десять почитай детей не было, а теперь вот послал мальчонку, славного такого…

— Дай бог большому, здоровому вырасти! — воскликнули все сидевшие за столом.

— Посветлело у вас нынче в дому, знаю, зна-аю… — пропела старшая из женщин.

— Эх, тетя Мария, а каким Стоян сделался, как наследник-то родился: в корчму не загонишь!

— Ну, в корчму я, положим, заглядываю, только… — усмехнулся Стоян и, тряхнув головой, крикнул: — Подай-ка нам литр вина, малый!

— Не надо, не надо, Стоян. Охмелеем совсем.

— Нет, как же. Я угощаю: сын у меня! Сын, понимаешь? — крикнул Стоян так громко, что все посетители повернулись в его сторону.

— С наследником, с наследником, Стоян! — закричали знакомые от других столов.

— Спасибо, братцы. Слава господу богу. Сох я, чах, бедный, как слива бесплодная… А нынче будто яблоня расцвел… Хочу угостить вас! — громко крикнул Стоян и, встав, замахал рукой.

— Эй, малый, на каждый стол по литру вина от меня!

Наступило оживление. Посетители, почти все знакомые, вставали из-за столов и поздравляли Стояна, пожимая ему руку.

Лицо Пены озарилось стыдливой улыбкой, и она как будто помолодела, похорошела.

Малый расставил вино на столах. Стаканы наполнились. Все стали чокаться со Стояном и его женой.

— Бедняк я! А без детей вдвое бедней был бы. Это теперь мое богатство. Бог послал мне его. Все, кто здесь есть: друзья, знакомые, незнакомые, из нашего, из других сел — все выпьем по чарке за маленького Иванчо! — выкрикивал Стоян.

— За здоровье Иванчо! За здоровье Иванчо! — закричали все вокруг.

— Дай господи каждому такую радость! Хотите, братцы, посмотреть на моего Иванчо? Он совсем еще махонький — двух месяцев нет. Жена, принеси-ка его.

— Он ведь спит, — возразила Пена.

— Спит? — воскликнул Стоян. — Ну, коли спит, пускай спит. Мы тогда сами к нему пойдем. Малому дитяти почет больше царского. Кто хочет, братцы, пойдем, покажу сына. Он в телеге спит. Я для него и телегу справил новую!

Стоян пошел к двери, крестьяне повставали из-за столов, начали рыться у себя в кошельках — монетку малышу подарить, и тоже двинулись к выходу. Пена встревоженной наседкой — за ними и, быстро пройдя вперед, оказалась первой у телеги.

На телегу падали золотые лучи солнца, опускавшегося к городским крышам.

Стоян поднялся на нее, хотел было взять ребенка, но вдруг отпрянул в испуге.

— Господи!

Руки у него так и упали, повиснув вдоль бедер.

— Еще один… Кто-то мне второго подкинул. Люди добрые, чей же он?

— Ох, Стоян, ох, господи Иисусе! — запричитала Пена, влезая на телегу. Вокруг столпился народ, с любопытством заглядывая туда.

Там, на мягкой подстилке, рядом с маленьким Иванчо, сладко спал еще один ребеночек, завернутый в чистые пеленки, с деревянным крестиком на шее. Разбуженный шумом, он задвигал головкой. Маленькое красное личико его сморщилось в смешную гримасу. Он несколько раз высунул язычок, потом надул губки, зачмокал и расплакался.

— Ох, голодный, голодный, бедненький! — растрогалась Пена.

— Покорми, покорми его, милая! — стали уговаривать женщины. — Подкидыш ведь, голодный, верно…

— Покормить? А Иванчо-то как же? — жалобно спросила Пена.

— И Иванчо покормишь…

Новенький все чмокал губками, будто грудь сосал.

Пена взяла его на руки, вынула грудь и дала ему. Подкидыш так в нее и впился.

— Ох, какой голодный!

И Пена нежно склонилась к нему. Стоян чесал себе затылок, охая.

— Как же мне быть, братцы? Отнесу я его в участок.

— Да, да, отнеси в полицию!

— Не дам, не дам никуда относить, — возразила Пена, с материнской нежностью прижимая ребенка к груди.

— Возьми, Стоян, возьми к себе… Сколько лет ребенка хотел, а господь двух послал. Твое счастье! Грех отказываться… Ишь какой махонький. А ты вы́ходишь, — стали уговаривать женщины.

Стоян нагнулся посмотреть на младенца, взглянул на жену. Та ответила ему взглядом.

Тогда он склонился еще ниже над ребенком и молча стал его рассматривать. И чем дольше смотрел, тем больше лицо его прояснялось: как будто медленно-медленно отходила нависшая над ним туча.

— Возьмем, что ли, Пена?

— Да мой уж он, — с умилением ответила жена.

— Вот и ладно… В добрый час, Стоян! — заговорили крестьяне. — Ну, ставь угощенье и за этого!


Свечерело. Заходящее солнце провожало новую Стоянову телегу домой, в деревню. Стоян весело покрикивал на лошадей. А позади сидела Пена, держа на коленях Иванчо и его новую сестренку.


1921


Перевод И. Воробьевой и Н. Толстого.

НЕСЧАСТЬЕ

Что такое произошло, что веселый, жизнерадостный, всегда смеющийся отец Пиомий, против обыкновения, сидит на пороге своей кельи печальный, задумчивый?

Как можно печалиться в такой чудный летний день?

На широком монастырском дворе, залитом солнцем и радостью, тихо и мирно течет безбурная жизнь братии. Все довольны, счастливы. Престарелый отец Сысой, которого братия называет бабушкой Аглидой, как всегда, машинально, спокойно прядет на прялке у больших монастырских ворот. Две барышни — гостьи святой обители — чинно прогуливаются под руку во дворе, весело болтая. Время от времени мимо них проходит молодой отец Игнатий и почтительно кланяется им, осклабляясь чуть не до ушей. На свинцовой крыше церкви целуются голуби. Во дворе два ярких павлина, распустив хвосты против солнца, весело кричат. Окружные леса и горные вершины спокойно купаются в вышине — в чистой лазури неба. Все живет, как обычно, своей обычной чередой, покорное судьбе, благодарно радуясь прекрасному божьему миру.

И среди этой безмятежной, благочестивой тишины слышится отрадный плеск двух монастырских фонтанов, нежно шепчущих слуху, сердцу, уму и душе сладкое, напевное: спи, спи, спи…

Только отец Пиомий чужд этой радости. Потерянный, бесчувственный ко всему, сидит он на пороге кельи, уйдя в свои мысли.

Мимо него ходит взад и вперед братия, каждый занят своим делом, и он еле отвечает на их приветствия, не подымая глаз. Проходит час, два три, близится полдень, а он все сидит.

Уж возвращается с рыбалки игумен, весь красный, потный, с длинной удочкой в руке. Проходя мимо отца Пиомия, он вынимает из кармана две еще шевелящиеся крупные форели и, находясь в веселом настроении, показывает их ему.

— Погляди, отец Пиомий! Шевелятся еще.

Отец Пиомий поднял голову и поглядел на игумена таким жалобным, сокрушенным взглядом, что тот отступил шага на два, сразу став серьезным.

— Что такое, отец Пиомий? Что случилось? — участливо, испуганно спросил он.

Отец Пиомий со вздохом встал. Лицо его бледно, как на иконе. У бедняги такой вид, будто его только что переехала телега.

— Что случилось, отец Пиомий? Уж не заболел ли ты? — повторил игумен еще более испуганно. — Сидишь, думаешь, вздыхаешь? Что это ты? Такой молодец!

— Ну, подумай, отец игумен, — замогильным голосом ответил отец Пиомий. — Отдать столько времени, столько труда и забот, а захотел порадоваться делу рук своих — и вдруг…

— Господи, помилуй нас, грешных! — крестясь, воскликнул игумен в изумлении. — Да что же случилось, отец Пиомий?

— Я убит, отец игумен, я в отчаянии… Как зыбки надежды человеческие! — промолвил отец Пиомий с глубоким вздохом.

— Успокойся, отец Пиомий. Может, не все еще потеряно?

— Нет, все, все погибло! — произнес дрожащим голосом отец Пиомий.

— Не отчаивайся, отец. Скажи, поведай мне. Грех ли совершил ты какой? Искушение ли тебя посетило, болезнь ли какая постигла?

— Хуже, отец игумен.

— Господи боже! Уж не влюбился ли ты опять? Только этого не хватало. Говори же…

— Этак и в добро, и в бога, и в труд, и во все можно веру потерять, — промолвил отец Пиомий, опустив руки и опять садясь на порог. — Вино-о, винцо двухлетнее ушло, как не бывало! — вдруг заплакал он и сквозь слезы прибавил: — А знаешь, отец игумен, что из него получилось бы? Утекло, утекло безвозвратно!

— Да неужто?! — всплеснул руками игумен.

И оба долго молчали, не глядя друг на друга. Один поведал о своем несчастье, другой всецело проникся сообщением и глубоко прочувствовал его. Игумен подсел к отцу Пиомию и проникновенно, как человек, объединенный со своим собеседником общей любовью, общей верой, сочувствием и пониманием, стал его расспрашивать.

— Вот беда-то! Да как же это приключилось-то?

— Нынче ночью обруч один на бочке лопнул, — вино все до капли и вытеки.

— До капли?!

— До последней капельки!

— Экое несчастье!

— Пойдем, пойдем: сам погляди, — сказал отец Пиомий, вставая. — Я с горя ничего там не трогал. Увидал, вынул втулку и бегом: глаза бы мои не глядели.

Тут показался куда-то поспешающий отец Герасим. Увидев их обоих, встревоженных и печальных, он остановился и своим женским голосом спросил:

— Что случилось, скажите, пожалуйста?

— Что случилось! У отца Пиомия запечатанный бочонок вытек, — с досадой объяснил отец игумен.

— Ах ты!.. Ох ты!.. Как же теперь быть-то? — присоединил и свою скорбь отец Герасим.

Вскоре подошел отец Никифор, за ним отец Максим, потом отец Теодосий… Собралась почти вся братия монастыря. Пришла даже бабушка Аглида, оставив прялку. И все соболезнующе щелкали языком, все волновались, все о чем-то перешептывались, словно в присутствии покойника.

Отец Пиомий повел их в свой маленький погреб, где произошло несчастье. Там все с любопытством столпились около бочонка, еще точившего слезы сквозь разошедшиеся пазы.

Слабый свет, проникая через единственное окошко, меланхолично озарял безвременно скончавшийся бочонок. Благоухание пролитого вина наполняло маленький погреб. Отцы теснились около бочонка, и бородатые лица их выражали глубокую жалость, словно перед ними был не треснувший бочонок, а разбитое горем большое человеческое сердце.

— Упокой господи! — таинственно произнес кто-то.

И все поглядели со вздохом на отца Пиомия, который стоял в стороне, подавленный, утративший веру и надежду, и все молчали, и никто не находил ни единого слова ему в утешение.


1905


Перевод Д. Горбова.

АДВОКАТ

Окружной суд заседал в полном составе. Слушалось дело Митре Мариина из села Горосек, на которого сосед его, Петр Мариин, подал жалобу за убийство какой-то лошади.

Стояла невыносимая жара. В окна судебной камеры уныло и безнадежно глядели дома с противоположной стороны улицы, сверкая на солнце белизной стен. В помещении душно и почти пусто. Только два-три крестьянина, вызванные в качестве свидетелей, неподвижно, робко сидят на своих местах и слушают разинув рот.

Выступает защитник — невысокого роста, тучный адвокат, с солидным брюшком, лысый, в потертом костюме. Он не сводит глаз с председателя, время от времени вынимает руку из кармана и указывает на подсудимого — из кожи лезет, стараясь ошеломить, потрясти слушателей. Но голос у него глухой, дребезжащий, как у треснутого ружья. Защитник кричит, вопит, взывает к небу, вперив глаза в потолок, и после каждой фразы величественно выпячивает грудь, широко расставляя руки. Но неподвижные, апатичные лица судей выражают лишь обычное невозмутимое равнодушие и терпение, не подающее никаких надежд.

Председатель погрузился в раздумье о совершенно посторонних предметах. Один судья рисовал лошадок. Другой, наделенный музыкальными способностями, написав большую ноту, старательно увеличивал ее карандашом.

Подсудимый Митре Мариин, маленький русый мужичок, босой, в рубахе, стоял с шапкой в руке и, ничего решительно не понимая из того, что говорил защитник, смотрел, как большая черная муха бьется, жужжа, в оконное стекло. Когда адвокат на мгновенье умолк, чтобы проглотить слюну, Митре повернулся к рассыльному, который стоял у двери, с безучастным видом ковыряя себе ногти, и громко сказал:

— Милый, выпусти ты ее, окаянную. Будет ей гудеть-то!

Судьи посмотрели на него с насмешкой и сожалением. Председатель позвонил.

— Митре Мариин, вы должны понять, что ваше положение подсудимого не особенно завидно. Приличие требует, чтобы вы молчали.

— Ха! Улетела! — сказал Митре, указывая на окно.

Судьи засмеялись. Адвокат строго поглядел на своего подзащитного, потом, снова изобразив на лице благостную улыбку, продолжал:

— Да, господа судьи! Эти обстоятельства тоже нельзя упускать из виду. Другими словами, мы должны понять психологию момента, так сказать! Представьте себе: ночь, черная, как дьявол, деревенская ночь. Хоть глаз выколи! Мой подзащитный лежит посреди двора или где-нибудь там на гумне и, осуществляя священное право гражданина, караулит снопы и груду зерна, добытые им в поте лица. Оберегает плоды своих страданий, так сказать. Лежит, изнуренный повседневным трудом. Он забыл все на свете. Все: жену, детей, даже небеса, как сказал поэт. (Свидетели в недоумении переглянулись). Утомленный, он крепко спит. Но вдруг… Что происходит, господа судьи? Что? У меня не хватает слов, чтоб выразить это! Человеческий язык немеет!.. Да, вдруг мой подзащитный просыпается и видит… О, ужас! Жизнь его висит на волоске. Что такое? У него над головой стоит чудовище, огромное, страшное, безобразное, готовое его проглотить. Вполне естественно, мой подзащитный от страха, так сказать, теряет сознание. Он видит огненные языки, пышущие из ноздрей чудовища, видит его налитые кровью, горящие пьян… хищным огнем глаза. Он дрожит в ужасе. Он не знает, где он и что с ним! Спросонья хватает ружье и — тр-р-ах! — стреляет. Чудовище падает, потом встает, прыгает через плетень, мчится в поле, находит кучу соломы, зарывается в нее, корчась от боли, и… умирает. Господа судьи! Я спрашиваю вас: разве виноват мой подзащитный, что чудовище оказалось ничем другим, а, так сказать, лошадью какого-то Петра Мариина? Что я говорю — лошадью? Какой-то жалкой клячей, которой и цена-то пятьдесят левов! Да где тут преступление? В чем оно? Итак, господа судьи, рассудите и решайте. Не забудьте, что существуют два закона: божеский, который повелевает нам каждую минуту оберегать свою жизнь от чудовищ и вообще от всего, и человеческий, разделяющий деяния на преступные и не имеющие в себе элемента преступности… И оба эти закона оправдывают моего подзащитного!

Адвокат важно огляделся вокруг, отер пот со лба и сел, улыбаясь своему подзащитному.

Судьи долго перешептывались между собой. Наконец председатель, позвонив, возгласил:

— Подсудимый Митре Мариин!

— Здесь! — отозвался Митре по-солдатски и встал навытяжку.

— Что ты можешь сказать по этому делу?

— Кто? Я-то?

— Понятно, ты… Я тебя спрашиваю.

— Ну и я — то же самое. Так оно и было.

— То есть как — так?

— Да вот насчет лошади этой самой! — громко заговорил Митре. — Повадилась ко мне через плетень сигать. Сколько раз Петру толковал: сосед, запирай коня, волки его ешь! Он у тебя вредный, понимаешь? Огород у меня вытоптал. Только стемнеет, хоп, махнул через плетень. Разорил совсем! И ни за что мне так не обидно, господа судьи, как за тыкву… Вспомню — сердце кровью обливается. Тыква была… ну такая была тыква — во! А кляча эта — потоптала. Терпел я, терпел, — погоди, думаю, покажу я тебе, своих не узнаешь. Зарядил ружье, жду. Ночью — только лечь собирался — слышу: хоп, перемахнул! Повадился, окаянный!

— А потом что? — спросил председатель.

— Потом? Что ж потом-то. Навел и… наповал…

— Потом?

— Потом вытащили мы его с женой за село, зарыли там в соломе… Спрятать думали, ан не вышло…

Адвокат слушал чистосердечное признание своего подзащитного, дрожа от бешенства. Он вперил в него уничтожающий взгляд, но Митре, казалось, совсем забыл о своем защитнике и смотрел на одного председателя.

— Сколько, по-твоему, стоила лошадь? — спросил председатель.

— А кто его знает? Конь добрый был, — ответил Митре.

Адвокат сердито бросил бумаги на стол и порывисто встал.

Суд удалился на совещание. Защитник вызвал Митре в коридор и, не помня себя, дрожа от гнева, крикнул:

— Скотина, коли врать не умеешь, зачем адвоката берешь!

И, разъяренный, пустился вниз по лестнице.


1904


Перевод Д. Горбова.

ПЕЧЕНАЯ ТЫКВА

Как-то раз архивариус окружного управления Душко Добродушков, явившись к господину управляющему на дом с бумагами на подпись, застал его кушающим с женой и детьми печеную тыкву.

Подписывая бумаги, управляющий отрезал ломтик и любезно предложил архивариусу.

— Прошу вас, господин Душко, отведайте, какая чудесная тыква! Подгорела немного, но ничего. Вы извините.

— Покорно благодарю, господин управляющий, — смущенно ответил архивариус. — Так что я… не люблю тыквы.

— Как? Сами из деревни, а не любите тыквы!

Душко всегда огорчался, когда ему, нарочно или нечаянно, напоминали, что он — из деревни. Он покраснел.

— Да, но… желудок, знаете ли, господин управляющий, отвык от таких вещей, — ответил он, отрицательно качая головой и морщась.

Глаза его не могли оторваться от посыпанного сахаром ломтика с зарумянившейся, аппетитно подгоревшей корочкой. У него слюнки потекли, но он не рискнул проглотить их, чтобы не обнаружить своей слабости.

— Не стесняйтесь, прошу вас, — любезно уговаривал управляющий. — Я сам сколько лет тыквы в рот не брал, а ничего — желудок терпит.

— Не могу, господин управляющий, душа не принимает. В рот взять не могу, — отвечал Душко, думая в то же время: «Душа не принимает. Экий я дурак, — надо было брать…»

Чтобы избавиться от искушения, он скромно поклонился, сказал: «До свиданья», — и ушел.

На улице он уже без опаски проглотил слюну и опять стал корить себя:

«Дурак я, дурак. Ведь сказано: «Дают — бери, бьют — беги». Где голова твоя была, Душко?»

И он неодобрительно постукал себя пальцем по лбу.

Вкусный ломтик опять встал у него перед глазами, — привлекательный на вид, теплый, сладкий — и над ним вьется тонкий, приманчивый парок.

«В сущности, если я что люблю на свете, так это — печеную тыкву, — размышлял Душко, шагая с опущенной головой. — Лопаю ее, как свинья. Но слово-то уж больно скверное: тыква. Глупое, мужицкое, грубое такое, черт его возьми совсем. Как скажут про кого: он, мол, тыкву ест, — и конец; сразу ясно: некультурный человек, невежа, одно слово — свинья. Вот как-нибудь поеду в деревню, там одни тыквы буду есть. Где народу нету».

И в его воображении стали возникать тыквы, тыквы, — сладкие, вкусные, душистые.

С этого дня Душко Добродушков потерял покой, стал нервничать. Призрак печеной тыквы преследовал его.

Сидит он в канцелярии, работает, а мысль грызет. Пишет, пишет до изнеможения. А перо как будто быстро этак по бумаге скрипит, шепчет: тыква, тыква, тыква…

Поссорится ли с кем из сослуживцев, сейчас же либо прямо тыквой печеной его назовет, либо скажет: «Чего краснеешь, как тыква печеная?», а то: «Погляди, мол, на себя — какой ты пьяница, у тебя от головы пар идет, будто от тыквы печеной».

Ночью, только заснет, мучительный призрак тыквы тут как тут. Ему снится поле, да какое! Длинное, широкое, конца-краю нет. И все-то оно усеяно этими самыми печеными тыквами, и от каждой сладкий пар идет. Душко ходит по полю, смотрит на тыквы. И хочется ему сорвать, да только наклонится поднять одну, как она сразу исчезла. Он дальше, а перед ним уж не поле, а канцелярия — широкая такая. Вдруг откуда ни возьмись большая тыква — и катится прямо на него все быстрей и быстрей и растет, растет, становится как дом, как церковь, как гора, все больше и больше… Душко, дрожа от страха, старается убежать, но у него подкашиваются ноги. Чудовищная тыква настигает и кидается на него.

Душко вздрагивает и просыпается, весь в поту.

Этот сон стал мучить его каждую ночь.

Как-то раз писаря из управления устроили пирушку.

Заказали трактирщику Калчо гювеч[5] и собрались, чтобы повеселиться. А гювеч велели сделать поострее, чтоб выпить вина побольше. Само собой, был приглашен и архивариус.

Вино, речи, песни! Хочешь — любовные, хочешь — патриотические. Потом пошли тосты. Пили за здоровье господина управляющего и, конечно, за то, чтоб он «у нас остался», за местных представительниц прекрасного пола, за величие Болгарии, за царя, за болгарский народ, за канцелярских блох и прочее и прочее.

Наконец встал и господин Душко. Поднявшись на стул, он откашлялся и торжественно поднял бокал.

— Господа, уважаемое собрание, коллеги и мои добрые друзья!..

Но посреди излияний перед умственным взором его вдруг бесцеремонно выкатилась непрестанно его преследующая ужасная печеная тыква и перепутала у него в голове весь архив мыслей, накопленных за четырнадцатилетнюю службу.

Душко пытался продолжать. Энергичным жестом он воздел руку к низкому потолку и замер в этой позе, вдохновенно глядя на друзей.

— На началах равенства, так сказать… отчасти… по силе возможности…

Но тыква снова вторглась в поток его мыслей. Душко совсем обессилел. Он опустил руку и проговорил мягким, прочувствованным, ласковым голоском, без всяких намеков на пафос:

— Знаете что, господа? Давайте испечем как-нибудь тыкву. В складчину! Стоит она не бог весть сколько. И еще попируем.

Наступило короткое молчание. Потом закричали «ура», и ресторан Калчо дрогнул от рукоплесканий.

— Принято! Принято!

— Сейчас же! — раздался чей-то голос.

— Приня-то-о-о!

В какие-нибудь пять минут была открыта подписка, собрана нужная сумма и тыква куплена и отправлена в пекарню.

Душко находился наверху блаженства.

И когда через час тыква была готова, он пожелал сам принести ее.

Но…

Возвращаясь с подносом, распространявшим аромат печеной тыквы, Душко в темноте повстречал господина управляющего.

— А-а, господин Душко! — воскликнул тот. — Вы испекли себе тыкву? Очень, очень рад. Значит, желудок ваш исправился?

Душко будто воды в рот набрал, — ни слова не мог вымолвить.

Когда он принес тыкву на стол к приятелям, они сразу заметили, что он бледен как мертвец.

— Что с тобой? — удивились они.

— Что-то плохо себя чувствую, — ответил Душко, бессильно опускаясь на стул в углу.

Он просидел там весь вечер, мрачный и безмолвный. Погрузившись в какие-то невеселые размышления, он даже не смотрел на приятелей, уплетавших за обе щеки сладкую тыкву.

— Душко, попробуй, братец! — предлагали они.

— Аппетита нет, — отвечал он с печальным, убитым видом, жалобно добавляя: — Плохо, плохо мне, милые. Видно, помру скоро…


1904


Перевод Д. Горбова.

ДУША УЧИТЕЛЯ

Крестьяне села Криво-Школо давно знали, что учитель их болен и вот-вот умрет.

Он начал сохнуть от какой-то непонятной болезни и с каждым днем становился темней лицом и худей телом, а глаза у него горели все ярче и делались совсем светлыми, страшно светлыми. В узкой груди его завелся сухой кашель, безжалостно разрывавший ее, и бедняга никак не мог его выкашлять. Крестьяне видели, как вечером больной учитель возвращается из школы, усталый, измученный, через каждые двадцать шагов останавливается и долго кашляет.

— Ишь мается, сердешный, — говорили они. — Видать, недолго протянет.

— Съела его школа чертова. Всю кровушку хлев этот высосал!

В самом деле, школа была низкая, тесная, пол земляной, без половиц, окна узкие, в комнатах грязно и не повернуться — полно ребят: вот в какой обстановке работал учитель. Целые годы слабая грудь его вместе с воздухом, который дан богом на то, чтоб освежать кровь, непрестанно вдыхала пыль и миазмы всяких деревенских болезней.

И вот в один прекрасный день, окончив занятия в школе, учитель пришел домой, лег и помер. Как по писаному. Ничего не поделаешь — все под богом ходим!

Освободилась душа бедного учителя, оставила сухое, безжизненное тело и села у ворот — дожидаться, когда посланцы небесные отведут ее куда полагается: либо в рай, либо в ад.

Ждет-пождет душа — никого нету.

«Что за притча? — подумала она, сидя на пороге. — Коли так, мне и вернуться недолго».

Но поглядела на тощее, мертвое тело, которое только что оживляла, и поняла, что не много счастья сулит ей возвращение. Опять скитаться из одного села в другое, опять заимодавцы, опять старосты, опять грязь, холод…

И сильно душа вознегодовала:

— Какая несправедливость! Держать меня здесь, чтоб я нюхала запах этого мертвого тела, что так глупо растянулось вон там, а прежде столько лет таскало меня, кормя одними мечтами да идеалами. Я сыта по горло. Мечтала я о том свете и отправлюсь на тот свет. Посмотрю, как там. Неужто опять заметки в газеты писать?

Душа задрожала от гнева и холода.

Дело было зимой. Сухой мерзлый снег покрывал все вокруг. Холодный синий туман стлался как плащ по полям и лесам. Деревья скрипели от мороза. На дорогах — ни души.

Вдруг из тумана выбежали гуськом двое неизвестных. Они так торопились, что из-под ног у них — снежная пыль столбом.

«Э! — вздрогнув, подумала душа. — Уж не инспектор ли? Вот история! Нынче будний день; войдет он в школу, а там пусто… Где учитель? Помер. Как? Без разрешения? И пошли выговоры… штрафы… увольнения… Впрочем, теперь мне все равно».

Душа еще не успела опомниться от страха, как оба путника оказались возле нее.

Это были Ангел и Дьявол. Они еле дышали от усталости.

Душа учителя сделала кислую физиономию и даже не пожала им руку.

— Извини, милый друг, — с такими словами без церемоний, по-товарищески, обратился к ней Дьявол. — Мы задержались, заставили тебя ждать на морозе… Это все Ангел. Говорит: «Учительская душа приучена к терпению. У нас есть знаешь какие нетерпеливые? Высшие чиновники, например… Как сердятся, коли вовремя не услужишь! Давай, говорит, сперва их заберем». — «Ладно, идет», говорю. Как он меня потащит!

И Дьявол захохотал во всю глотку, потирая замерзшие руки.

Душе это понравилось.

«Какой приятный господин этот Дьявол, — подумала она. — Его изображают хвостатым, рогатым и не знаю еще каким. А он весельчак!»

— Очень рад познакомиться, приятель, — промолвила душа учителя, протягивая Дьяволу руку.

— Да мы знакомы, — ответил тот, горячо отвечая на рукопожатие, и опять засмеялся от всего сердца.

— Хорошо бы покурить! — промолвила душа учителя. — У вас нет табачку?

— Пожалуйста, — ответил Дьявол, протягивая ей папиросу. — Пустяк, а все-таки удовольствие, правда?

И опять весело, беззаботно засмеялся.

— Юноша, не обольщайся! — наставительно вмешался Ангел, до тех пор молчавший, стоя в задумчивости со сложенными крыльями.

Голос его был строг, лицо имело выражение повелительное, как у начальника отделения в каком-нибудь министерстве.

— Нельзя ли повежливей, господин Ангел, — возразила душа. — Я не юноша, а достаточно взрослый, сам видишь!

— Вот, — заметил Дьявол, указывая на Ангела. — Все они такие, ангелы. Ни на грош самостоятельности, а разговаривает, как начальник. Гордятся тем, что божьи служители. А на поверку — попросту слуги. Вот мы, дьяволы, совсем другое дело. Мы — вольные, в этом наша сила.

Эти слова тоже пришлись по вкусу душе.

— Ты мне очень нравишься, господин Дьявол, — заявила она.

— Ну, приятель, поехали! — сказал Дьявол. — Садись ко мне на крылья.

— Нет! — воспротивился Ангел. — Это — сомнительный. Надо проверить его счет. Он столько страдал, что может оказаться праведником.

— Да, я много страдал, — подтвердил учитель.

— Знаю, что страдал, — возразил Дьявол. — Вы, люди, глупый народ. Любите хвалиться своими страданиями. Ты похвались чем-нибудь другим: тем, что ты завоевал, преодолел, приобрел своей мощью, усилием воли! А вы… много страдал, много вытерпел. Ну, и тут как тут ангелы, счета, счета! Человек умирает, чтоб освободиться от счетов, а они — опять счета!

— Хоть бы тут в покое оставили и от этих самых счетов освободили, — поддержала душа, которой речи Дьявола были до того по сердцу, что она глядела на него с восхищением.

Ангел открыл большую тетрадь, долго смотрел в нее, потом заговорил тонким голосом, как сельская учительница:

— Ты праведен, учитель, и я приказываю тебе отправиться за мной — в рай!

— Приказываешь? Вон как? — иронически промолвила душа. — Вот это «приказываю» и выдало сразу твою жандармскую натуру… Я таких терпеть не могу!

— Ты должен быть в раю, праведник, — значит, надо идти.

— Чего там хорошего, в вашем раю-то; только народ обманываете, — сказал Дьявол.

— Там — все, что захочешь! Реки молока и меда текут; всюду чисто, светло, ясно. Все всё знают; там нет ничего тайного для человеческого ума.

— Видал, учитель, чем хвалится? Молоком и медом! — засмеялся Дьявол. — Этим, приятель, любой богач на земле может похвалиться. Молоко и мед! Да разве в этом — счастье человека? Все светло, все ясно, все понятно! А душа человеческая не может жить счастливо без тайны, без неясного, непознаваемого. Она гораздо более гордая, чем думают у вас на небе. Ей нужна темнота, потому что она хочет стать солнцем. Человек борется с целой стеной загадок. Без этой борьбы он не может жить, дорогой мой. Без нее он погибнет, покроется плесенью… Вы у себя в раю, наверно, не знаете, что такое плесень. Понюхай какого-нибудь старого профессора, — узнаешь, что это за штука.

Дьявол стал потирать руки от холода, попрыгивать с ноги на ногу, посвистывать.

— Вам, я вижу, холодно? — спросила душа учителя. — Мне тоже.

— А вот ангелок — так даже вспотел, — ответил Дьявол, лукаво поглядывая на Ангела.

— Я опять дедушке Господу пожалуюсь, — промолвил ангелок и заплакал от обиды. — Вот увидишь! Ты своей философией сбиваешь с толку простых людей.

— Вот они, рабские душонки, — заметил Дьявол. — Только и знают, что песенки петь своему господину, подслуживаться к нему, ябедничать. Больше ничего не умеют. А чуть обидишь их, сейчас в слезы.

И Дьявол принялся снова насвистывать, смеясь.

— Э, дорогой мой, — похлопал он по плечу плачущего ангелочка. — Я вот никому не жалуюсь, и мне никто не жалуется. Вот он я: сам себе господин, сам себе слуга! Свободен как ветер. Трам-тара-ра-рам, ра-рам… — запел он и, обернувшись к душе, прибавил: — Ну, учитель, идем со мной! Брось этого сентиментального ангелочка.

— А я с вами на самом деле буду свободен как ветер? — спросил учитель.

— Само собой! — ответил Дьявол. — Это наш принцип: делать всех свободными. Из-за ангелов земля переполнилась несчастными и рабами.

— И можно будет говорить все, что захочешь? Ну, там… насчет партий, газет, политики? — с воодушевлением продолжал учитель.

— Да будет тебе, — закрыл ему рот рукой Дьявол. — Идем!

— Идем! — воскликнул учитель.

— Остановись, ты ведь праведник! Не ходи с ним! — воскликнул ангелок.

— Отстань! — с презрением оттолкнула его душа учителя и, вскочив на крылья демона, полетела в пространство — вольно, весело, как ветер.


1904


Перевод Д. Горбова.

ХИТРЮГА

Арестант Петко Лисичка, мелкий вор, идет впереди, а в трех шагах позади него, с винтовкой на плече, шагает полицейский Иван Безбородый.

В поле ни души. Дорога грязная, и ей не видно конца. Земля вокруг мертвая, мокрая, словно старуха утопленница. Небо нависло над ней, полное туч, угрюмое, беспросветное.

— Выбрали время вести меня, господин унтер-офицер! Не могли подождать, — говорит Лисичка, шлепая по грязи, засунув руки в карманы своих линялых, грязных до пояса шаровар. Маленькие серые глазки его так и шныряют по сторонам, словно высматривая, нельзя ли чего стащить.

— Не мое дело. Начальник приказал — и веду! — отвечает полицейский, топая сапогами по его следам.

— Начальник ослеп, не видит, — так у тебя что, языка нету сказать ему? — возражает арестант.

— Как я ему скажу? Начальник он, а я обязан приказы его исполнять. Не положено мне с ним разговаривать, — важно заявляет полицейский, поглаживая несуществующие усы.

— А как же я с тобой разговариваю?

— То дело другое.

— Как другое? Ты ведь тоже начальник, можно сказать, а я — твой подчиненный.

— Ты по службе не подчинен, — объясняет полицейский. — А так, вольный…

— Дай тебе боже такую волю!

Лисичка, обернувшись, тихо засмеялся в лицо полицейскому.

— Ну, а ежели, к примеру, начальник прикажет тебе родного брата побить, ты что сделаешь, господин унтер?

— Побью — и вся недолга!

— Как это так — побью? И не пожалеешь? За грошовое жалованье брата родного бить! Неужто совести хватит? — продолжал Лисичка.

— Оно, конечно, коли поразмыслить, так, пожалуй, не того… Да что поделаешь — приказ! — смущенно ответил полицейский.

— Ну, так и тебя нечего жалеть!

Арестант опустил голову и продолжал молча шлепать по грязи.

— Ишь ведь какой ты вредный! — проворчал полицейский. — В самую грязь норовишь влезть. Шел бы вот здесь, по следам, где люди шагали…

— Находился я по чужим следам; оттого и в лапы к вам попал, господин унтер-офицер.

Лисичка отлично знает, что конвоир его — вовсе не унтер-офицер, но нарочно льстит ему.

— По речам твоим, приятель, видать, что ты не глуп. А воровством занялся…

— Если б в Болгарии умные воры перевелись, что бы с этой страной стало! Несдобровать бы ей, господин унтер-офицер!

Наступило молчание. Лисичка шел понурившись и о чем-то думая. Полицейский подобрал полы шинели и выругал погоду. Поле кончилось; дорога пошла в гору, взбираясь на поросший кустарником холм. Крупные капли недавнего дождя висели на голых ветках. Сваленные в кучу при дороге огромные мокрые камни напоминали каких-то странных животных, спящих, как всё вокруг. Над путниками бесшумно пролетела какая-то птица.

— Эх, жаль, я не птица! — вздохнул полицейский, еле переставляя ноги в тяжелых подкованных сапогах. — Как мне было бы легко!

— Славное дело — летучий полицейский! — засмеялся арестант, продолжая думать о своем. — Вы и так-то суетесь куда надо и не надо. А стань вы птицами, что бы было!..

— Лишь бы не попадать в капкан — вот как ты! — ответил полицейский.

Наступило опять молчание. В нескольких шагах от них на дорогу выскочил и застыл от страха заяц.

Лисичка, остановившись, громко крикнул:

— Целься, господин унтер-офицер!

Спугнутый заяц метнулся в кусты. Полицейский и арестант остановились и долго смотрели ему вслед.

— Экая ты разиня, господин унтер-офицер. Увидал — стреляй! Прозевал добычу. Для чего только полено это на плечах таскаешь? Эх, растревожилось во мне охотничье ретивое… Увидать зайца и не выстрелить! Экая досада…

Арестант сел на камень, достал цигарку. Сел и полицейский.

— Так ты, значит, охотник? — спросил он Лисичку.

— Эх… — вздохнул арестант.

— А я — больно не целкий: поставь сена воз — и то не попаду.

— Прямо скажу, друг, досадно мне на тебя. Упустили зайца. Ну-ка пошли ему пулю вдогонку, пускай хоть струхнет косой! Уж не для меня ли бережешь?.. Не бойся, я никого не убил, и бежать мне незачем. Я б и так, без конвоя, пошел, куда послали. Ну, от силы три месяца посижу — и выпустят. Не бойся, господин унтер-офицер, не убегу. Мне еще жизнь мила. Эх, из твоей винтовки я бы за триста шагов в воробья попал!

— Дядя у меня вот такой же. Крив на один глаз, а посмотрел бы ты на него, — с гордостью заметил полицейский.

— Я, веришь или нет, когда в солдатах был, с трехсот шагов из винтовки в воробьиное яйцо попал.

— Все может быть. Дядя мой… в просяное зернышко в котомке попадал, — насмешливо согласился полицейский.

— Вон на дереве, на самой верхушке, — сойка, — показал арестант. — Ежели я не сниму ее первым выстрелом… плюнь мне в глаза.

— Больно далеко…

— Чего там далеко… Садану, шевельнуться не успеет. Давай на спор, господин унтер-офицер!

— Ой, проспоришь!

— Нет. Давай винтовку!

Полицейский стал закуривать, а Лисичка, не отрывая глаз от сойки, потихоньку вытащил зажатую между его колен винтовку, вскинул, прицелился. Полицейский внимательно следил за его действиями.

— Неудобно я сел… погоди! — промолвил Лисичка и встал. Потом взглянул на конвоира и шикнул на сойку:

— Кш-ш!

Та крикнула и улетела.

— Ну, вставай, господин унтер-офицер! Теперь я пойду за тобой. Марш вперед!

Полицейский, видя, что Лисичка не отдает винтовку, побледнел.

— Лисичка, не валяй дурака. Отдай винтовку!

— Ты встанешь? А впрочем, твое дело. Не хочешь — счастливо оставаться!

И арестант юркнул в кусты.

— Что ты делаешь? Эй, Лисичка!.. Пойдем дальше.

— Иди один, господин унтер-офицер, — мне с тобой не по пути.

Лисичка быстро продрался сквозь кусты, пересек овражек и поднялся на ту сторону.

— Куда ты, эй! Брось баловать! — в ужасе закричал полицейский. — Что ты делаешь? Хочешь, чтоб я вместо тебя в тюрьму попал? Вернись сейчас! А то плохо придется, слышишь?

— Мне лишь бы самому не сидеть, а другие — на здоровье! — не оборачиваясь, ответил Лисичка и скрылся в лесу, на который пал густой туман.

Полицейский оглянулся по сторонам, словно прося помощи, но кругом не было ни души. Холмы глядели хмуро друг на друга. Лес безмолвствовал. Между кустами, словно окаменевшее стадо, тут и там белели скалы. Вспорхнула крикливая сойка, посмеялась над этим молчанием и улетела неизвестно куда.

Полицейский сел у края дороги и, не зная, что делать, заплакал.


1904


Перевод И. Воробьевой и Н. Толстого.

СКВОРЕЦ

Пастушата прибежали бегом на село и сообщили испуганно, что нашли в поле Скворца мертвого.

Был праздник. Стоял погожий, веселый майский день. В корчмах было полно народу, на площади водили хоровод, и новость быстро разнеслась повсюду. Староста принял меры, позвал писаря, лесничего, полевого сторожа. Взяли бумаги, чернил, чтоб составить протокол, прихватили из корчмы понятых и отправились на место происшествия. Хоровод разбежался: девушки, парни, бабы и ребята — все кинулись следом.

Помер Скворец! Вот неожиданность! Он был не здешний. Все его знали, но никому не было известно, откуда он. Появился в селе недавно, играл на гусле[6], пел, веселил народ, терпеливо сносил насмешки, всегда приветливый, улыбающийся. Никому он не был особенно близок, но все к нему привыкли, и эта весть всех поразила и опечалила. Каждому стало вдруг чего-то не хватать, как будто село опустело. Не Скворец помер, а душа угасла, песня оборвалась.

Скворец пришел в село осенью. Весь оборванный, как пугало, раздетый и голодный. Его нашли спящим на лавке перед общиной. Староста стал его расспрашивать, решил, что он подозрительный, и посадил его в подвал общины, с тем чтобы на другой день отослать к окружному начальнику.

И тотчас из маленькой тюрьмы понеслись веселые, живые звуки гуслы.

Мимо проходила Зуза, дочь старого цыгана Мехмела; она остановилась послушать и нагнулась к железной решетке окошка.

— Эй, ты! Чего туда забрался? — наивно спросила она парня, в котором, по-видимому, узнала соплеменника.

— Так. Посадили меня, — ответил музыкант и, отложив гуслу в сторону, вдруг засвистел, как соловей, высоко, звонко, заливисто. Потом залаял собакой, запищал, как скворец.

Девушка, засмеявшись, прижалась лицом к окошку, чтоб лучше разглядеть. Из общины вышел староста.

— Чего тебе здесь надо? — строго спросил он цыганку.

— Да слышу — в подвале скворец свистит, дай, думаю, послушаю…

— Я славного скворца поймал, посмотрим вот, что за птица.

Цыганка выпрямилась, помолчала, потом вдруг простодушно, умоляюще промолвила:

— Господин староста, выпусти его. Выпусти Скворца. Он — хороший.

— Из ваших, что ль? — усмехнулся староста.

— Из наших, из ваших ли, того не знаю, а только выпусти его, выпусти, господин староста.

Зуза изогнулась, как пружинка, протянула руку и погладила старосту по рукаву, устремив на него детский взгляд своих черных глаз.

— Выпусти его, господин староста. Выпусти Скворца!

В это время Скворец заиграл на гусле. Проходившие мимо крестьянин и крестьянка остановились рядом со старостой.

— Выпусти, господин староста. Выпусти Скворца, — продолжала Зуза. — Завтра свадьба у моего брата. Пускай он придет, поиграет.

— А коли сбежит? — спросил староста.

— Коли сбежит, меня посади. Я за него три года отсижу, — пошутила Зуза и опять начала просить.

У старосты было доброе сердце. Немного подумав и с удивлением поглядев на Зузу, он выпустил арестованного.

Так и прозвали того парня Скворцом.

Зуза привела его к отцу своему в корчму. Дед Мехмел угощал своих гостей-цыган, собравшихся из окрестных сел на свадьбу его сына. Скворец сел в сторонку и заиграл на гусле. Деду Мехмелу понравилось; он подозвал Скворца, поднес ему чарку, усадил рядом с собой, чтоб играл. Зуза постояла в дверях, поглядела и ушла.

Цыгане гуляли всю ночь, и всю ночь Скворец играл им. В корчму набралось много крестьян, принявших участие в общем веселье. Скворец без устали забавлял пирующих: пел соловьем и скворцом, кричал перепелом, сойкой, сорокой. Он всем пришелся по нраву; все на него дивились и радовались. Улыбка, не сходившая с его физиономии, открыла ему двери ко всем сердцам.

На другой день началась цыганская свадьба, длившаяся целую неделю. Гремели барабаны, заливались зурны, вился хоровод. Скворец со своей гуслой творил неслыханные и невиданные чудеса. Все село сбегалось смотреть и слушать.

Когда пиршество кончилось, музыканты, прибывшие из другого села, взяли Скворца с собой и поехали по свадьбам в соседние села. Но через месяц он вернулся, и дед Мехмел, корчемный завсегдатай, стал всюду таскать его с собой, чтоб он играл ему.

Вскоре сын деда Мехмела поссорился с отцом и ушел из дому, переехал с женой в ее родное село. Тогда старик взял Скворца к себе — помогать в кузне и играть для него по корчмам.

С тех пор как Скворец — оборванный, с бледным лицом, курчавой, колечками, шапкой волос на голове и доброй улыбкой на лице — остался в селе, его гусла не умолкала. Он уж не прятал ее в кожаную сумку, висевшую через плечо, а прицеплял к петлице, возле своего молодого певучего сердца.

В кузнице деда Мехмела было немного работы: наточить топор, поправить кочергу либо еще что — только и всего. Мехмел даже перестал ходить туда. Работали Скворец и Зуза. Зуза раздувала мехи, вертела точило, а Скворец бил молотом.

По вечерам, когда дед Мехмел уводил Скворца в корчму, а Зуза оставалась одна, ее охватывала тревога. Но она уже не шла, как прежде, побродить по селу или поболтать с кем из подруг, а садилась на порог кузницы, строгая, задумчивая, и ждала. Если же дед Мехмел и Скворец задерживались, шла в корчму, звала их и уводила домой.

Как-то Зуза сказала Скворцу:

— Перестань шататься с отцом по корчмам, слышишь? А то зелья наварю. Отравлю тебя!

Скворец взглянул на Зузу с испугом. В глазах ее горели злые огоньки.

— Как же мне быть? — спросил он. — Не стану слушаться отца твоего, так он меня выгонит.

— Пускай выгонит.

— Тяжко мне будет без тебя, Зуза.

Она улыбнулась, сверкнув белыми зубами.

— Я уйду с тобой, — сказала она решительно и нежно обвила его шею руками.

Тут вошел дед Мехмел, на этот раз не пьяный.

— А-а-а, вот как? — закричал он. — Скворец, пошел вон отсюда. Чтоб духу твоего здесь не было!..

И указал ему на дверь.

Скворец, смущенный, испуганный, выскочил наружу. Зуза пошла за ним.

— А ты стой! — крикнул отец. — Зарежу!..

И он втолкнул ее назад, в кузницу, потом вышел и запер дверь.

С той поры Скворец исчез. Исчезла и Зуза: отец не выпускал ее из кузницы. Целых две недели продержал ее взаперти. Пищу и воду подавал через маленькое окошко со двора. Зуза молча терпела.

Наконец, решив, что все кончилось, старый цыган выпустил ее.

Зуза вся потемнела. Лицо ее поблекло, черные глаза погасли, улыбка пропала. Она нигде не показывалась, не встречалась с подругами, не участвовала в хороводе, не пела и не заходила в корчму за отцом.

По вечерам видели, как она стоит, прислонившись к двери кузницы, — задумчивая, устремив глаза на запад, туда, где средь пылающих над горами облаков заходило солнце. Позади них, словно из какой-то страшной кузницы, так и пышет огонь. Зуза, не отрываясь, глядела на закат, и в душе ее пылал такой же огонь. Так простаивала она допоздна, пока совсем не стемнеет, и потом уходила молча к себе.

Как-то вечером дед Мехмел не застал дочери дома. Пошел искать ее, обошел все село: Зузы нет как нет, и никто ее не видел.

Разнесся слух, что Зуза сбежала. Дескать, пришел Скворец и увел. Старый цыган заявил в полицию. Всюду искали: ни ее, ни Скворца нигде нету.

Только через месяц привел Зузу жандарм. Нашли ее в одном дальнем селе. Она всюду бродила — искала Скворца. Пришла обессилевшая, голодная, измученная, оборванная, босая. Не узнать. Только огненные черные глаза — прежние.

— Я Скворца искала. Жить с ним хотела. А он, убей его господь, как сквозь землю провалился. Забыл меня, бросил, — сказала она отцу и больше не проронила ни слова.

Прошло порядочно времени, и эта история позабылась. Но вдруг недавно, с неделю тому назад, среди ночи послышались звуки гуслы. Печальный напев ее облетел все село, проплыл по всем улицам.

— Это Скворец был, не иначе, — толковали на другой день крестьяне. — Ох, и до чего же играл жалобно.

Но никто Скворца не видел.

…А теперь вот нашли его мертвым в поле. Все село туда сбежалось. Только Зуза не пошла.

У пестреющей цветами межи, на глухой тропинке среди буйно зреющих нив лежал Скворец, словно спящий. В одной руке гусла, скрипочка, в другой — беленький платочек. У молодого красивого лица такое выражение, будто он вот-вот запоет. Черные глаза прикрыты длинными ресницами. Народ толпился вокруг Скворца, рассматривая его с любопытством, жалея, но ни у кого не защемило сердце при виде этого чужого человека.

— От пенья разорвалось сердце у него, — заметил кто-то.

— С голоду помер, бедный, — промолвила одна старуха.

— От любви помер, сердешный, — сказала одна девушка подругам.

И все были правы.


1922


Перевод И. Воробьевой и Н. Толстого.

Аистовы гнезда