ИВА ДЯДИ СТОИЧКО
На бедном дворе дяди Стоичко выросла чудная ива. Уже у самой земли она разделялась на пять крепких одинаково толстых братьев-стволов. Каждый из них выбрасывал пышную крону, и все вместе образовывали огромный шатер, высоко вздымавшийся над домами, сараями, под вечер кидавший тень, словно холм, на всю поляну — от Стоичковых палат до соседнего села.
В ветвях этой чудной ивы с незапамятных времен было двенадцать аистовых гнезд, и каждую весну на них прилетали и выводили там птенцов двенадцать пар аистов — самая многочисленная живность у дяди Стоичко.
Какое это было радостное событие, когда длинноногие гости возвращались из дальних краев в родные гнезда! При первом живительном дыхании весны, только фруктовые деревья пустят почки, только начнут ребятишки бегать босиком по нагретой, но еще сырой земле, только небо очистится от туч, вот уже по улицам и дворам села проносится быстрая тень, мелькнет у тебя под ногами, перекинется на ближнюю стену, потом на крышу и пропадет. Подымешь голову — и что же? Над тобой летит аист. Медленно, спокойно, празднично вьется он над селом, то взмывая ввысь, то низко спускаясь, кружит над знакомыми дорогами и дворами, стрелой проносится над лугами, совершает первый облет знакомых, родных уголков. Потом, быстро крутясь, спустится в гнездо, на иву дяди Стоичко. Ребятишки радостно выскакивают из дому, бегают по грязному двору, где, погруженный в сладкие мечты, греется под первыми лучами весеннего солнца осел, прыгают, кричат:
— Мама, аист! Мама, аист!
И распевают, приплясывая:
Аист сел — я полечу!
Аист сел — я полечу!
Куры, вспугнутые шумом и неожиданной тенью аиста, разбегаются во все стороны с тревожным кудахтаньем. Петух подает им с навозной кучи успокоительный сигнал, поспешно взлетает на телегу и становится на стражу.
Застигнутая врасплох поднявшейся во дворе суматохой, из-за низкой двери с любопытством высовывается тетка Стоичковица. Руки у нее в тесте, сарафан перепачкан мукой.
— Чего разорались, бесенята? — кричит она на всю деревню.
Но, увидев аиста, который, поворачивая во все стороны шею, осматривает свою родину с высоты гнезда, она останавливается в умилении, восклицает:
— Боже милостивый, да у нас гости. Добро пожаловать!
Тут откуда-то из-под покосившегося навеса вылезает сам хозяин, дядя Стоичко. На одежде его и сплющенной, как блин, вытертой шапке висят длинные соломинки. Он лениво шагает, равнодушно глядя на жену.
— Стоичко, аисты! — кричит она, возбужденная непривычно праздничным видом, который приобрел их бедный двор, и указывает рукой на иву.
— Тятя, аисты! — что есть мочи вопят ребятишки.
Дядя Стоичко притворяется, будто не слышит этих проявлений детской радости, и старается скрыть любопытство под навесом густых бровей. Человек он упрямый, с тяжелым нравом. Его ничем нельзя расшевелить: лень сделала его спокойным, как вол, и равнодушным, как камень, ко всем житейским радостям и печалям. Целые дни он без дела угрюмо слоняется по двору, таскается по корчмам, слушает с досадой разговоры и шутки и возвращается домой злой, как турецкий перец, и хмурый, как туча. Плохо пришлось бы детям, не будь работящей Стоичковицы.
Но как ни равнодушен Стоичко ко всему на свете, даже у него душа просыпается от веселого детского гомона. Он снимает шапку, задирает голову, долго шевелит косматыми бровями, нависшими на глаза, словно соломенные стрехи, и, щурясь, смотрит вверх.
— Это Змеёвник, — объявляет он.
— Нет, Лягушатник, — возражает жена.
— Какой там Лягушатник! Не видишь — выше колена желтое кольцо? У Лягушатника такого нету. У Пономаря тоже есть, только на левой ноге, ниже колена.
— Ну, может, и Змеёвник, — говорит примирительно жена.
С этого дня у дяди Стоичко в доме поселяется радость — праздник во всем селе. Огромная ива ожила. Двенадцать влюбленных пар трещат клювами в двенадцати гнездах.
Ива — счастливая, словно только того и ждала: сразу вся покрылась листьями, и в каждом гнезде начинается жизнь. Весь день аисты, не зная покоя, улетают, прилетают, милуются, тащат щепочки, тряпки, солому, налаживают свое хозяйство, радуются жизни — в мире и согласии со стоичковыми домочадцами. Они уже подружились с ними со всеми и расхаживают по двору, где лежит собака, такая же обленившаяся и облезлая, как ее хозяин.
Раз мастерил что-то Стоичко на колоде посреди двора. Солнце сильно пекло. Стоичко скинул вечный свой кожушок, с которым не расставался ни зимой ни летом. Холщовая рубаха его взмокла от пота. Рядом, на кучу щепок, он бросил свою вытертую шапку, пропотевшую и сальную, как пирог.
По двору важно расхаживал Змеёвник, тщательно осматривая мусор в поисках щепочек и соломинок. Завидев шапку, он подошел к ней, два-три раза клюнул ее и, видимо, найдя ее подходящей, схватил и унес к себе в гнездо. В пищу ли решил употребить, подстилка ли ему понадобилась — его дело.
Увидев, что шапка его возносится кверху, Стоичко вскочил, взял горсть щепок и кинул их вслед вору. Но аист был уже в гнезде и долбил добычу своим красным клювом.
— Кш-ш! Эй, проклятая гадина, отдай шапку! — взревел Стоичко и разразился бранью.
— Тук… тук… — долбил аист по шапке, стараясь оторвать кусок.
Стоичко вскипел, нагнулся и, схватив камень, запустил им в густые ветви ивы. Из двенадцати гнезд во все стороны взмыли вспугнутые аисты. Улетел прочь и Змеёвник, оставив шапку в гнезде. Рассвирепев еще больше, дядя Стоичко стал собирать камни по всему двору и кидать их в иву, над которой вились аисты, встревоженные, испуганные за судьбу своих яиц. Но вот Змеёвник вернулся, сел опять на гнездо и задолбил клювом по шапке.
— Погоди, сукин сын, я тебя проучу! — крикнул Стоичко, схватил топор и ударил несколько раз по стволу ивы.
Аист не обращал на него внимания. И, словно назло, продолжал клевать шапку, наступив на нее ногой.
Стоичко рассвирепел, закричал еще громче, зашикал, но аист, занятый своим делом, и не думал улетать. Окончательно взбешенный, Стоичко опять схватил топор и принялся рубить иву. Дети, откуда-то прибежав, с веселым криком носились по двору.
— Змеёвник тятину шапку унес! Змеёвник тятину шапку унес!
— Убирайтесь! — заревел Стоичко, замахнувшись на них. Брови надвинулись на самые глаза, и даже уши от злости зашевелились.
Ребята — врассыпную и попрятались кто куда.
Стоичко снова взмахнул топором. Все быстрей мелькало лезвие, глубоко вонзаясь в мягкое тело ивы. Белые, сочные щепки разлетались по всему двору. Могучее дерево сотрясалось от боли, пять громадных развесистых братьев вздрагивали в предсмертных муках.
Аисты метались в воздухе, охваченные ужасом. Они то быстро-быстро улетали куда-то, то опять возвращались, приводя с собой целые стаи товарищей. Над стоичковым двором носилась туча встревоженных, испуганных птиц, в ужасе кружась над трепещущими верхушками ивы, где вздрагивали от сотрясения и рушились двенадцать гнезд.
А Стоичко, в ярости, с диким наслаждением продолжал работать топором.
Скоро огромное дерево странно закачалось и наклонилось. Ветви его затрепетали в смертельной муке, ствол хрустнул, будто вскрикнув от боли. Убитое дерево медленно пошло вниз и с треском и проклятиями рухнуло на поляну. Ветки его с плачем переломились. Из разрушенных гнезд поднялась пыль.
Стоичко отскочил и угрожающе зарычал. Потом влез в гущу ветвей, достал выпавшую из гнезда шапку, расправил ее об колено, нахлобучил на глаза и, что-то бормоча, пошел к воротам.
Услыхав шум падающего дерева, Стоичковица в испуге выскочила из дома. На пороге остановилась как вкопанная и зарыдала в голос:
— Стоичко, Стоичко, чтоб тебя разорвало! Экий грех, убей тебя господь!
— Молчи! — прошипел Стоичко, с свирепым видом обернувшись к ней.
Женщина убежала в дом, хлопнув дверью. А Стоичко пошел в корчму.
Целых два дня кружились аисты над разоренными гнездами…
1912
Перевод Е. Евгеньевой.
РАДУНИЦА
Сырой, туманный осенний день придавил маленькое село. Мелкий дождик моросит не переставая и стряхивает последние желтые листья с обнаженных тополей, что маячат возле старой церковки горькими печальными вдовами. На неогороженном старом кладбище возле церкви полно женщин, которые бродят между могилами, серьезные, печальные. Нынче — радуница, день памяти усопших, и каждая вливает свою скорбь в общую скорбь об отошедших. Старые каменные кресты, покосившиеся и позеленевшие, украшены букетиками сухих осенних цветов. На поросших бурьяном безыменных могилах постланы пестрые скатерти, лежит хлеб, стоит кутья.
Седой священник отец Серафим с кадилом в руке быстро переходит от могилы к могиле, читает молитвы и поминанья, сердито торопит женщин. Два маленьких близнеца его таскают за ним мешок, куда пономарь дядя Тодор усердно складывает приношения.
Под покосившимся навесом паперти выстроились школьники. Впереди, дрожа от холода, стоит учительница — худая, длинная, сухопарая девица — и сердито одергивает шалунов.
Женщины разносят пшеницу расписными ложками от гроба господня, приговаривая:
— Возьмите и помолитесь за упокой души…
Ребятишки, шмыгая носом, протягивают руки один из-за другого и наперебой кричат:
— Царство небесное! Царство небесное!
У церковной стены, возле самых водостоков, сидят на корточках похожие на поставленные в ряд ульи бедные сироты в широкой, с чужого плеча старой одежде и, жалобно глядя, протягивают руку за подаяньем. Тут же с виноватым видом стоит дурачок Христо, то и дело подбирая обтрепанные полы своего широкого пиджака, в дыры которого видно посиневшее от холода тело.
Немного дальше жалостно поет слепец.
И над всем этим печальным зрелищем, потонувшим в сыром, пропитанном тонким запахом воска и ладана тумане, стоит смутный, беспокойный шум, среди которого отчетливо и монотонно выделяется густой голос священника.
В этом женском муравейнике мелькает долговязая фигура Станчо Поляка, который, будто женщина, разносит кутью — на помин души своей покойной супруги. Сухое, унылое лицо его, с тонкими обвисшими усами, отмечено печатью царящего здесь серьезного, скорбного настроения. Он переходит от группы к группе, от ребенка к ребенку и раздает кутью вдумчиво, как бы священнодействуя перед памятью покойной Божаны. Завидя в толпе куму свою, тетку Дивдену, он проталкивается между женщинами и подходит к ней.
— Возьми, кума, и помолись за упокой души Божаны.
— Ой, кум, а я тебя и не узнала — богатым тебе быть! Как живешь? Дети как? Что ж их-то не привел мать помянуть — упокой, господи, ее душу.
— Да ведь с ними совестно на людях показаться, кума, — сама знаешь.
— Упокой, господи, бедняжку Божану, мало она на свете пожила, — участливо заводит кума. — И тебя одного-одинешенька оставила, словно кукушку, людям на смех, бабам на страх, как говорится. Ну, да ты — что! Твое дело мужское: погорюешь и перестанешь, другую найдешь, забудешь покойницу-то, будто не было ее на свете. А детишки, детишки вот бедненькие! Они уж матушку себе никогда не найдут! Как цыплята попискивают об ней — упокой, господи, ее душу, царство ей небесное, посади ее одесную свою, чтоб ей хоть там-то лучше было.
И тетка Дивдена, покачав головой, взяла баклажку с водкой и, встряхнув над ухом, основательно отхлебнула.
— На, кум, выпей и ты. Господи, день-деньской работаешь, — никак времени не выберу птенчиков твоих — деток проведать. Болит, болит у меня сердце об них, да-а-а…
— Эх, будь жива Божана, все по-другому было б, — грустно промолвил Станчо, и глаза его налились слезами. — А теперь вот одному о них хлопотать приходится.
— Божья воля, кум, — ничего не поделаешь.
Станчо всхлипывает и, расчувствовавшись, сморкается с помощью двух пальцев.
— Пей, кума, пей. Все под богом ходим. Для того на свет родимся, чтоб горе мыкать. На то и бедность.
— Не печалься, кум, горе с радостью вместе ходят. Пришло горе, придет и радость. На-ка выпей! По мне так: упокой, господи, мертвых, а живым пошли здоровья и долгой жизни.
Станчо берет оловянную баклажку и опять порядочно отхлебывает.
— Царство небесное!
— Царство небесное — это правильно, кум, — развязался язык у тетки Дивдены. — Ты не тужи, не думай, а норови какую ни на есть найти, чтоб за домом смотрела. Так уж, знаешь, приходится. Люди мы. Покойникам земля пухом, а живой о живом думать должен.
— Подай, господи, мертвым — гроб, а живым — полный зоб, — говорит Станчо, повеселевший от водки и утешительных слов кумы. — Сказать по правде, кума, уж я и сам подумываю…
— Да, да, кум. Плохую ли, хорошую ли, а найди.
Тут подходит к ним Станчова теща, мать покойной Божаны.
— У-у, Станчо-о-о, сыночек! Жалко мне глядеть на тебя, бедного! Как есть сиротинка. Вижу, и людей сторонишься, ровно бычок какой. Ты побольше с людьми-то будь, милый. А Божане, упокой господи ее душу, видно, так уж на роду было написано.
От этих слов Станчо снова приходит в мрачное настроение. Темные, страдальческие глаза его наливаются слезами, слегка увлажняющими ресницы.
— Ээ, матушка, — говорит он со вздохом, — лучше б я, а не она…
— Ох, лучше, лучше бы, сынок, да на все воля божья. Ребятишки, вестимо, без отца проживут, а без матери…
Станчо вынимает из пояса платок и начинает тереть себе нос и глаза.
— Не плачь, сынок! Погоревал о Божане, а теперь найди себе хозяйку: так жить негоже.
— Как она, другой не найдешь, — говорит Станчо и опять берет в руки баклажку.
— Знаю, знаю, сынок. Больно прост ты, трудно тебе будет жену найти. Бабы привередливые. Работать-то работаешь ты как вол… Ух, сынок, да какой же ты грязный!
Станчо глядит на испачканные, оборванные рукава рубахи и глубоко вздыхает.
— Глядеть на тебя, кум, жалость берет, — снова вступает в разговор кума, маленько заболтавшаяся с монашкой Пиомией. — Намедни мы с кумом твоим Димо о тебе толковали. Он то же говорит: скажите, мол, ему, чтоб не жил так, а опять женился. Молодой ведь еще…
— Какой же молодой, — смущенно возражает Станчо, вытирая обвисшие усы. — Молодость моя прошла, а только вот…
Глаза его опять полны слез. Он прикладывается к баклажке.
Кума заговорила с женщинами, теща уходит куда-то с попадьей, и Станчо остается опять один — торчит, как жердь, с глупым видом, держа блюдо в руках.
Все глядят на него с сожалением: мужчина, а разносит кутью! Вдовый. Видно, старался приодеться, подтянуться, а какой смешной в старых штанах, которые сам стирал и чинил, сажая заплаты снаружи. Две-три насмешливые молодки лукаво смотрят на него, о чем-то перешептываются, посмеиваясь, но тотчас, вспомнив, что нынче радуница, опять становятся серьезными.
А дождь, мелкий-мелкий, как пыль, идет не переставая, мочит одежду, и холодная сырость проникает всюду.
Люди стали расходиться то группами, то в одиночку, исчезая, как призраки, в синем, сыром тумане. Сухопарая учительница с хмурым видом увела нахохлившихся от холода ребятишек, и кладбище понемногу совсем опустело. Станчо посмотрел-посмотрел, устало опустился на каменный пол паперти под навесом и принялся мирно жевать хлеб с брынзой.
Возле него стала топтаться Стоилка, вдова пастуха Яначко, высокая, костлявая, светловолосая, с вытянутым лицом, серыми глазами и большим ртом, который крепко сжат, словно из боязни, как бы люди не увидали ее крупных белых зубов, но женщина добрая и хорошая хозяйка.
— А, Станчо, что-то давно тебя не видно, — начала она нараспев при виде его. — Как поживаешь? Что детки? Растут? — принялась она расспрашивать громко и отчетливо, как привыкла говорить с Яначко, который был глуховат.
Станчо стыдливо подобрал свои длинные ноги и пробормотал полным хлеба ртом:
— Да как люди, так и мы, Стоилка. Живем потихоньку. На-ка вот, помяни.
И подал Стоилке баклажку.
Она, взяв его баклажку, подала ему свою.
— Так уж повелось. Помяни и ты, Станчо!
— Покойникам царство небесное, а живым — здоровья и долгой жизни! Ты что поделываешь? Свыклась с долей одинокой своей?
— Упаси господи, Станчо, — врагу не пожелаю. — И она отхлебнула два глотка из Станчовой баклажки.
— Упаси, упаси, а вот нас с тобой не упас, Стоилка.
— Нельзя, видно, было. Его господня воля!
— Одна кукушка нам с тобой куковала, Стоилка, — вздохнул Станчо и задумался.
— Видно, одна, Станчо, — вздохнула Стоилка и тоже задумалась.
Туман становится все гуще, все темней и сырее. Станчо и Стоилка сидят на камне, глядят в землю, молчат, думают.
— Трудно так-то, Стоилка, — вдруг произносит Станчо, не глядя на нее и уныло качая головой.
— Просто беда, — со вздохом отвечает она, не подымая глаз. — Думаешь, думаешь, всю ночь не спишь, а что делать…
— Я тоже все думаю, ничего придумать не могу. Так больше нельзя. Надо конец положить. Главное дело — для детей: чтоб присмотреть за ними кому было. А пропадать так пропадать, — один конец. Божана, покойница-то, уж как мне досаждала. Прямо поедом ела. А я ее любил, пальцем ни разу не тронул. Как говорится, — кто жену бьет, ангела бьет своего…
— Ох, Станчо, не говори!.. Мало ли какие бывают. Других не то что бить хочется, а в пору в могилу вогнать, — отвечает Стоилка, печально покачиваясь, как сухое дерево.
— Я не из таких, — возражает Станчо. — Хочешь верь, хочешь нет, — как померла она, я пол-человеком стал. До того тяжко…
Станчо говорит искренне, жалобным голосом. При воспоминании о Божане глаза его наливаются слезами. Водка развязала ему язык.
— И Яначко мой, бедный, тоже добрый был, царство ему небесное. Хорошо, помер вовремя. Протяни он еще годок, все как есть пропил бы, — говорит Стоилка, прикрывая рот рукой, чтоб не показывать своих больших зубов. — Ничего, ну ничегошеньки бы не оставил. Детишки по миру пошли бы.
Стоилка еще раз отхлебывает из баклажки и передает ее Станчо. Тот берет не глядя и опять задумывается.
На кладбище больше никого нет. Одиноко, печально торчат теперь украшенные цветами старые кресты. Туман сгустился еще сильней. Крыша старой церкви роняет крупные слезы. Капли стучат уныло, образуя ручейки на мокром песке. Кажется, вросшее в землю здание безутешно плачет, изнемогая под бременем лет. Через кладбище, вниз по склону, опираясь на громадный кизиловый сук, идет нищий Богдан, закутанный в рвань и похожий на ком. В ближней корчме жалобно запищала, заплакала волынка, потом, издав несколько отрывистых звуков, умолкла. Сразу поднялся веселый, пьяный крик и тоже умолк.
Станчо со Стоилкой переглянулись.
— Кто это веселится? — спросила погруженная в свою печаль Стоилка.
— Беднота, — ответил Станчо. — Гуляют…
— О чем ты думаешь, Станчо?
— О чем думаю?.. Да так, пустое дело. Уговаривают меня жениться.
— Ну и женился бы.
— Хорошо бы, да как? Первым долгом, кто за меня пойдет, — с четырьмя детьми-то? Да и старый уж я, некрасивый…
Станчо вытирает обвисшие усы, подкручивает их мышиные хвостики и откашливается.
— Нет, ты не старый, а только… И не такой уж некрасивый, хотя худ и черен, — утешает его Стоилка. — Тебе, мужчине, это просто: мигни — сразу десять прибежит. Не то что нам: наше дело женское.
— Да вы, бабы, больно привередливы. Поневоле робеешь…
Станчо отхлебывает из баклажки и протягивает Стоилке. Та берет и улыбается. А крупные зубы только и ждали, чтобы сверкнуть.
— Знаешь, Станчо, мне ведь сколько раз про тебя толковали. Где уж там, говорю, — Станчо меня нипочем не возьмет. Ему красивую подай. Вон Божана, говорю, какая красавица была…
— Что правда, то правда, Стоилка. Божана была красавица. Глаза какие!..
Целый рой воспоминаний о молодых годах нахлынул на Станчо и мешает ему говорить. Он вздыхает, наклоняется, сплевывает и умолкает.
— Дескать, Станчо добрый. С ним царицей заживешь, — продолжает Стоилка.
— И мне, коли на то пошло, про тебя говорили…
— А ты небось и слушать не стал, — прерывает Стоилка, поводя плечами, как девушка.
— А я почем знаю, что ты скажешь. Да и теща — как пойдет: Стоилка, мол, такая, Стоилка сякая. Во сне, говорит, приснится, не отчураешься. Она, говорит, плодущая. Детей тебе народит. Что ты делать будешь?
— Ну как только ей не грех!
— Нешто не знаешь, какая злая она, окаянная. Божана в нее была.
Стоилка вздыхает. Она сидит на камне, съежившись, засунув руки под кожушок, за пазуху, посинев от холода и стыдясь взглянуть Станчо в глаза. Ей до боли обидно, что его теща так отзывается о ней.
— Послушай, — снова заводит речь Станчо. — А посватайся я за тебя, ты пошла бы?
Стоилка пошевелилась, но ничего не ответила.
— Соберем вместе беды свои и ребят своих — и господи помоги! — набравшись смелости, говорит Станчо. — Полтора года один да один. И чего мыкаюсь? Гляжу, все как люди живут… А? Что скажешь?
— Почем я знаю, — краснея, отвечает Стоилка. — Ишь какой! Только насмешничаешь… — И она сделала ему глазки.
— Это ты брось. Мы с тобой не парень с девушкой друг дружку приманивать. Наше время прошло.
— А может, опять вернется, — улыбается Стоилка, прикрыв рот ладонью.
— Значит — так. Мое слово твердо. Коли согласна — хорошо.
— Согласна, что ж поделаешь. Одной нешто прожить? Не за тебя, так за другого…
— Ладно. Коли согласна — нынче же пойдем к попу, скажем.
Станчо встал. Стоилка поглядела вокруг своими серыми глазами, взяла блюдо и тоже встала.
Оба молча пошли. Навстречу сеял дождь, брызжа свежими, студеными каплями им в лицо и заставляя их краснеть от холода. У Станчо от водки шумело в голове и заплетались ноги. Стоилка шла рядом с ним, съежившись от холода, с баклажками и двумя блюдами в руках, и проклинала погоду.
С холмов надвигались новые клубы серого густого тумана, нависая над селом.
Станчо стало весело. Заглядывая, словно молодой парень, в серые и влажные, как туман, глаза Стоилки, он твердил:
— Знаешь, что я попу скажу? Батюшка, скажу, господь Божану у меня взял, а Стоилку мне послал. А? Так и скажу, вот увидишь.
Стоилка ласково улыбалась, прикрывая рот ладонью.
1903
Перевод Д. Горбова.
СТАРЫЙ ВОЛ
Всякий раз при воспоминании о детстве, о тепле домашнего очага, о родной деревеньке на высоком холме под самым солнцем, о речушке, на берегу которой мы играли, в памяти моей возникает и огромный костлявый вол — наш старый Белчо.
Долгие годы безропотно, в великом безмолвии своей воловьей души, тянул он соху и наконец постарел, обессилел. Отец мой, сам его вырастивший из маленького теленочка, знал всю жизнь этого существа, полную труда и покорности судьбе. Он любил старого труженика, своего товарища, которого ни в чем не мог упрекнуть, всем сердцем жалел его и, когда тот стал не нужен, не захотел ни продавать его, ни мучить работой, а оставил старика жить привольно, на покое.
Бедный Белчо! Какой у него был мученический вид и какая кроткая душа! Он был самым крупным животным на селе. Белый, будто снежный сугроб, с большими темно-жемчужными рогами, возносящимися над лбом наподобие лиры…
Обычно Белчо лежал на дворе, под навесом, окруженный заботами ребятишек. Мы его вычесывали, гладили, носили ему еду, украшали рога букетами цветов. Он выглядел в них немного смешным, похожим на старого поезжанина из свадебной процессии, но на наши затеи не обижался. Этот старый добряк глядел на нас дружелюбно своими большими черными глазами, такими спокойными, милыми, умными и печальными, будто хотел что-то сказать. Заглядывая в них, мы дружески спрашивали:
— Что, Белчо! Тебе надо чего-нибудь, а?
Белчо качал головой и, глубоко вздохнув, начинал медленно пережевывать своим беззубым ртом жвачку.
Кормили мы его вволю. Он вечно ел, вечно жевал и все-таки был страшно худ. Бока у него глубоко ввалились, ребра можно было пересчитать, кости, лопатки, позвонки на спине торчали, словно зубцы Стара-планины.
Каждое утро Белчо вставал, отряхивался от соломы, облизывал належанные места на своем теле, выходил из-под навеса и шел к реке на водопой. Ступал он медленно, спокойно, равнодушно, голову держал гордо, словно сознавая, какой огромный труд совершен им в прошлом. Поджарый, хорошо начищенный, с красивыми рогами, на которых висели наши букеты, он всем своим величественным видом внушал встречным такое уважение, что все останавливались поглядеть на него.
Белчо подходил к реке, пил, потом так же спокойно, не глядя по сторонам, возвращался на свое место под навес. К вечеру он, опять совершенно самостоятельно, без постороннего зова или понуждения, повторял свой рейс. Маленькие прогулки эти совершались всегда в определенный час дня, так безошибочно точно, что по ним можно было узнавать время, как по часам.
Летом мы иногда отправляли его с деревенским стадом на пастбище. Но коровы уходили далеко в лес, карабкались по крутым холмам и каменистым склонам, а ему это было уже не под силу. Он отставал и возвращался поздно вечером. А как-то раз чуть совсем не пропал, и мой отец всю ночь искал его в лесу.
Оказалось, что он отбился от стада и, усталый, лег на дороге.
Тогда отец решил посылать Белчо не с коровами, а с телятами. Они паслись ближе, в лес не забирались, и от них он не мог отбиться.
В первый день Белчо не пожелал ходить с такими молокососами и, обиженный, еще не выйдя из села, повернул обратно. Напрасно пастушонок пытался угнать его. Белчо так сердито заревел и так угрожающе наставил рога, что тот испугался и махнул на него рукой. На другой день мы опять выгнали Белчо с телятами. Он пошел. Но в обед вернулся недовольный, мрачный, глубоко уязвленный в своем самолюбии. Телята, эти озорные мальчишки, скачущие, как полоумные, задравши хвост, возмутили его своими проказами.
Однако через несколько дней его упорство было сломлено. Он покорился судьбе со смирением мудреца. Люди нарочно выходили из домов — посмотреть, как важно он шествует. Когда телята, подгоняемые пастухом, трогались в путь, подняв тучу пыли, Белчо присоединялся к ним и шел сбоку, как учитель, сопровождающий школьников. Время от времени он издавал рев по адресу какого-нибудь шаловливого теленка и показывал ему свои острые рога.
Рано утром, заслышав зов пастуха, Белчо выходил из ворот. Дойдя до площади, он останавливался, устремив взгляд на зеленое поле, озаренное первыми лучами солнца, уже осушающими капельки росы, и глядел на ниву, которую когда-то пахал, на луга, где, молодой и сильный, работал и пасся. Глядел долго своими влажными печальными глазами, словно не мог наглядеться, и глубоко вздыхал, как человек.
Что делалось в этой молчаливой, безропотной душе?
Но вот Белчо заболел. Не пошел на площадь любоваться полем, а остался лежать под навесом. Тело его раздулось, шерсть взъерошилась; он дрожал как в лихорадке, взгляд его выражал муку. Мы накрыли беднягу попоной, принесли ему корму, но он к нему не притронулся. Дали воды — он окунул в нее морду и сейчас же с отвращением отвернулся, тяжело застонав. Мы побежали за кузнецом, умевшим лечить. Тот внимательно осмотрел больного, подергал его за хвост, потянул за уши, вывернул ему веки, наконец вдунул ему в нос через трубку какого-то едкого черного порошка и ушел.
Несколько дней Белчо лежал страдающий, измученный, не обращая внимания ни на корм, ни на воду. Он страшно похудел, стал плоский, как доска. Потом понемногу начал есть и наконец поднялся, еле держась на ногах.
Как-то в праздник, погожим весенним днем, народ, веселый, нарядный, возвращался из церкви. Старые сливы нашего сада стояли в полном цвету, с улыбкой склоняясь друг к другу, словно старушки, разодевшиеся на свадебный пир. Ночью шел дождик. Воздух был свежий, небо чистое, ясное. Солнце взошло над холмами сияющее, светлое, праздничное, будто вышло из церкви вместе с народом.
Белчо выглядел бодрей. Обрадованные его выздоровлением, мы украсили его рога большими пучками молодой крапивы, примулы и цветов сливы, вычистили его, расчесали. Он глядел на нас ласково, жмурясь от удовольствия.
Вдруг он встал и медленно отошел от нас. Потом, с трудом переступая дрожащими ногами, вышел за ворота, такой же величественный и красивый, как прежде, хоть и страшно исхудавший. Мы думали было удержать его, но мать не велела. И мы пошли за ним.
Белчо отправился на реку. Люди, давно его не видевшие, останавливались, говоря: «Бедный Белчо!»
Он подошел к мостику, напился воды, постоял, но потом, против обыкновения, не повернул к дому, а перешел через речку и направился к нашей ниве, тут же неподалеку, где колыхалась только что вышедшая в трубку рожь. Из волн ее доносился голос перепела, над нею порхали мотыльки. Белчо остановился на краю нивы, поглядел на нее, как на что-то знакомое, близкое, и отщипнул несколько травинок на меже. Потом переступил с ноги на ногу и вдруг, зашатавшись, с глубоким болезненным вздохом рухнул на землю. Мы в испуге кинулись домой — сообщить о несчастье.
Когда мы вернулись с отцом, Белчо лежал мертвый, вытянув морду к цветущей меже, с широко раскрытыми и устремленными в синее небо глазами, печальными, безмолвными, прекрасными, но уже не видящими.
Так умер этот старый труженик, этот наш молчаливый друг.
Возле нивы, которую он когда-то пахал и к которой пришел сложить свою усталую голову, мы и похоронили старого вола, вырыв ему глубокую могилу, как человеку. Окруженная изгородью из белых камней, она по весне зарастает густой травой.
Местность, где находится эта одинокая гробница, люди назвали «Белчовой могилой».
И до сих пор каждый раз, приехав в родное село, я обязательно иду поклониться двум дорогим мне могилам — моей матери и Белчо.
1909
Перевод Д. Горбова.
СПАСОВ КУРГАН
Дед Захари медленно шагает, поддерживая сидящего у него на спине маленького Монку. Тот обхватил деда худыми ручонками за шею и бессильно повис. Струйки пота избороздили загорелое лицо старика, бегут по напряженно вытянутой шее. Руки Монки душат его и давят так, что в глазах стоит кровавый туман, но он шагает полегоньку, заботливо поддерживая свою ношу.
Солнце уже заходит. Отовсюду — с душистых лугов и зеленых нив, из кустов и темных рощ, убегающих вдаль, — затаив дыханье, таинственно крадется ночь.
Сколько кругом народу! Со всех сторон, по всем тропинкам спешат, обгоняя друг друга, все в одном направлении, вон к тому высокому, крутому, островерхому холму, к Спасову кургану. На вершине его — развесистый старый дуб и маленькая белая часовенка рядом. Ползут по голой зеленой крутизне, киша как муравьи. Дед Захари понять не может: откуда взялось столько народу? В телегах, верхом, пешком, из ближних и дальних сел, со всех сторон спешат сюда люди. Кого только здесь нет! Бедняки, в лохмотьях, полуголые. Богачи, празднично разодетые. У всех какой-нибудь недуг и надежда на исцеление. Одни — с переломанным хребтом ползут по земле, как змеи, другие тащатся на костылях, у третьих — гнойные язвы на теле. Слепые, калеки…
— Куда они идут, дедушка? — спрашивает Монка.
— Все туда, милый.
— Они все — больные, дедушка?
— Все на свете чем-нибудь да больны, сынок. Кто одним, кто другим. Здоровых на земле нету. У того, глядишь, тело железное, а душа гнилая.
С вершины поплыл тихий церковный напев деревенского клепала; он разлился, как благословение, по всей зеленой окрестности.
Дед Захари, вздохнув, устало присел на землю.
— Перекрестись, милый.
Монка отпустил шею деда, и оба долго крестились, сидя в придорожном зеленом бурьяне.
— Я теперь, дедушка, сам пойду.
— Слабенький ты, мальчик мой. Уморишься.
— Нет, нет, дедушка, я сам хочу, — плаксиво возразил Монка.
Дед Захари осторожно поставил его на ноги, взял за руку, и они пошли. Монка, хилый, болезненный десятилетний мальчик, двигался рядом с дедом, как тень. На бледном исхудалом лице его виднелись синие жилки, ноги заплетались от слабости, руки висели, тонкие как спички. Большие, страшно расширенные синие глаза все время двигались, с умиленным удивлением следя то за птичками, молча спешащими к гнезду, то за сизыми голубями, исчезающими в вечернем сиянии в сторону темной дубравы, то за золотистыми мушками, мелькающими в воздухе, словно водяные брызги.
Дед Захари шел совсем медленно, чтобы не утомить мальца, но заметив, что солнце уже садится и людей на дороге мало, опять посадил его к себе на спину и зашагал быстрее.
По гребню холма бродили человеческие фигуры — бесцельно, будто заблудившиеся.
— Вон уж люди места выбирают. Опоздали мы, сынок, — сказал старик.
— Скоро бог туда придет, дедушка?
— Какое скоро? Он будет ждать, когда все соберутся, кто вышел. Есть ведь и дальние, есть хромые, слепые, есть которые дороги не знают, а кто, может, и заблудился… Когда все придут и заснут, позовет господь ангела, велит посох подать и скажет: «Идем». Спустятся они молча вон оттуда, сверху, между звездами, и полегоньку вниз сойдут. Пройдет господь среди всех, кто здесь, тихо, чтоб никто его не увидел, не услышал, и всем пошлет исцеление. А потом опять на небо подымется полегоньку, как пришел. Точь-в-точь как тогда вознесся на горе в этот вот самый день — завтрашний спасов день.
— И кто болен — все выздоровеют, дедушка?
— Все, все, — с глубокой уверенностью ответил дед Захари. — Может, нынче, может, через год, через пять, через десять лет. Кто верит, тот спасется.
Монка слушал проникнутые горячей верой таинственные слова деда, и, хоть не понимал их, — на душе у него становилось светло и тепло. Он прижался бледным личиком к плечу деда, поднял глаза к высокому деревянному кресту на вершине холма и задумался. Все, все выздоровеют. Кто нынче, кто через пять, кто через десять лет. Почему же господь, коли уж дает людям здоровье, так не даст нынче же, сегодня? Все бы завтра вернулись домой здоровые. Вот дед Захари измучился нести его сюда, а он, может, выздоровеет только через десять лет. Нет, Монка хочет выздороветь уже нынче ночью, а завтра вернуться домой здоровым, бегать по лугам, рвать цветы, ловить бабочек, играть в мяч с другими ребятами. Как давно-давно не играл он в мяч и как ему хочется поиграть!
— А бывает, что через двадцать лет? — вдруг спросил Монка.
— На все божья воля, милый! Бывает, и через двадцать, — глубокомысленно ответил дед Захари и вздохнул.
Монка опять задумался. Через двадцать лет! В детском мозгу больного мальчика это не умещается, и в исполненную радости и надежды чистую душу его закрадывается разочарование. Кабы он знал, так попросил бы, чтоб дед отвел его к доктору. Правда, говорят, доктор требует много денег, но, если попросить хорошенько, может, взял бы и меньше.
— А доктора могут сразу вылечить? — спросил Монка.
— Что может доктор без божьего согласия? — ответил дед и прибавил укоризненно: — Чего зря спрашиваешь?
Монка не ответил.
Дед Захари молча с усилием шагал по извилистой тропинке, ведущей на холм, и пот ручьями струился по его лицу.
Когда они поднялись наверх, было уже совсем темно. Звезды густо усыпали небо, одна к другой, как никогда. Чудное, кроткое их сияние словно придавило мрак к земле, и Монка, кроме сонных призраков окрестных гор, не видел ничего: ни рощи, ни поля, ни своего села, ни дороги, по которой он с дедушкой пришел сюда. Дедушка собирал в терновнике листья и сучья для костра, а он вертелся около него, испуганно всматривался в темноту, и какой-то таинственный страх наполнял его душу. Окошко часовни глядело во тьму, словно светлый глаз, неподвижно и страшно; силуэт развесистого дуба возле нее стоял огромным грозным медведем с открытой пастью. В темноте безмолвно и таинственно мелькали тени людей, как призраки, внезапно возникающие из-под земли и снова проваливающиеся сквозь нее. Там и сям горели костры, вокруг них слышались обрывки разговоров либо протяжные, мучительные вздохи, от которых у Монки волосы вставали на голове. Кто-то жалобно простонал в темноте:
— Мама, мамочка, подыми меня, родная. Я умираю!
— Дедушка! — всхлипнул Монка и уткнулся в колени деда, разводившего костер.
— Не бойся, милый, не бойся, — приласкал его старик.
Поужинав, дед Захари хорошенько закутал Монку в ряднину, и они улеглись бок о бок возле тлеющего костра.
Но Монке не спалось. Он слышал обрывки разговоров людей, что лежали у костров, темные и неподвижные, как мертвецы, слышал тяжелые вздохи больных, и ему вспомнилась большая икона в сельской церкви, на которой было изображено второе пришествие, — с адом, с дьяволами и грешниками, над которыми грозно царит в облаках господь бог, большой, сердитый, с золотым венцом на голове.
— Дедушка, когда будет второе пришествие? — спрашивает Монка.
— Чего? — откликается спросонья дед Захари.
— Когда второе пришествие?
— Спи, спи, сынок, — сонно отвечает старик и опять начинает храпеть.
Монка скинул с головы одеяло, лег навзничь и стал глядеть на небо. Там милые, хорошенькие, как живые детские глазки, мерцают друг возле друга звезды. Монка смотрит на них с улыбкой, и сердечко его наполняется радостью, тихой и кроткой, как их лучи. Он не будет спать, он подождет, когда среди этих прекрасных звездочек покажется господь бог с маленьким ангелочком и спустится на землю. Монка уже видит в воображении этого всемогущего исцелителя — господа бога.
Вдруг ему становится плохо. Сильная дрожь пробегает по телу, голова кружится. На глаза упала черная пелена, за ней — вторая, третья, четвертая… Он хочет позвать деда, но черные пелены исчезают одна за другой, ему становится легко, хорошо, будто кто тихо-тихо его баюкает. Он открывает глаза и видит, что небо и звезды поднялись высоко, страшно высоко. Одна звездочка сорвалась оттуда и опустилась к самой земле. Стало светло-светло. Небо открылось, и господь бог, большой-пребольшой, спускается на землю в золотом венце — такой, каким написан на иконе. За ним идет ангелочек, несет его посох и гордо глядит на ребятишек вокруг, совсем как Ценко Попов, когда кадит перед отцом своим на литургии. Какой ласковый, какой добрый старец — господь бог! Спустившись, он подходит прямо к Монке, берет его за руку и говорит ему: «Будь здоров — и пойдем. Я отведу тебя к матери». Монка никогда не видал своей матери. Он идет с господом богом на небо, к звездам. Кругом так просторно, так красиво. Где-то, будто медные колокольчики, звенят песни. Монка идет с господом богом и радуется, что увидит мать. Вот они все выше, выше, — земля осталась где-то далеко внизу…
— Мама, — впервые крикнул он. — Мама!
И это чудное слово прозвучало так сладко, так мило. У него стало тепло на душе, и он, здоровый, радостный, пошел дальше, держа господа бога за руку.
Дед Захари проснулся рано, до восхода, и посмотрел вокруг. В сумраке по всем тропинкам, ведущим с кургана, по каменистым склонам и крутизнам без памяти бежали вниз люди. Мужчины, женщины, дети, слепые, калеки, — кто на костылях, кто на четвереньках, кто на телегах, кто верхом, — все улепетывали, рассыпаясь, как призраки.
Дед Захари вспомнил, что, по поверью, коли хочешь выздороветь, беги отсюда перед восходом, оставив болезнь на месте. Он стал будить Монку.
— Монка, милый… пойдем, сынок!
Но Монка лежал навзничь — неподвижный, холодный, лицом к небу, с закрытыми глазами. Чудная, легкая детская улыбка застыла на губах его.
Он был уже далеко, на лоне матери.
1905
Перевод Д. Горбова.
ПЕРВОЦВЕТКА
Маленькое стадо овец и коз, разбредясь на припеке по склону холма, щипало вкусную молодую траву, шуршало в едва зазеленевших кустарниках, блеяло. Веселый колокольчик мерно и нежно позванивал, и звук его, похожий на песню кузнечика, разносился далеко в свежем воздухе, полном света и запаха весны. Животворное солнце щедрыми волнами изливало тепло на воспрянувшую землю. В ней снова пробуждалась жизнь, бурная, стремительная, кипящая, обновляющая все вокруг.
Шестнадцатилетняя Первоцветка, босая, в безрукавке, медленно бродила среди стада с прялкой в руках, погруженная в свои ребяческие мечты, и время от времени покрикивала на какую-нибудь четвероногую озорницу, как мать на ребенка:
— Кш-ш ты, Колокольчатая! Куда полезла в терновник? Всю шерсть обдерешь…
— Вот я тебя, Серая, вот я тебя!
Некоторые овцы смирно шли рядом с нею, лизали ей руки, тычась в них влажными мордочками, глядели на нее глупыми, простодушными глазами умильно и многозначительно, словно прося утешить их вечную, глубокую молчаливую печаль.
Первоцветка вытаскивала из висевшего у нее через плечо мешка хлеб, кормила их с руки, потом ласково гнала прочь:
— Ступайте, ступайте, убирайтесь! А то и другие просить станут.
Овцы брали хлеб, глядя на нее благодарным взглядом, съедали его и отходили, опустив голову, будто в самом деле хотели скрыть от остальных, что их угостили.
На полянке, пестревшей желтыми первоцветами и крокусом, молодая пастушка, отложив в сторону прялку, принялась с увлечением рвать цветы. Детское лицо ее, свежее и невинное, сияло так же, как этот весенний день, и в ее глубоких синих глазах, веселых и ясных, росинками блестела беззаботная радость.
Она бегала по поляне, рвала цветы, что-то говорила им и, собирая их в букет, напевала вполголоса.
Вдруг овцы разбежались, чем-то испуганные. Колокольчик зазвенел быстро и тревожно.
Первоцветка вскочила на ноги, взобралась на большой камень, где стояла коза, и поглядела вокруг, словно испуганная серна, почуявшая охотников.
Из кустов вышел лесник с ружьем на плече, весь красный и потный от долгой ходьбы.
— Добрый день, красавица! — громко, бодрым голосом промолвил он, увидев ее на камне.
Первоцветка смутилась, испугалась. Этого незнакомого лесника она уже дважды видела в лесу. До него лесником был дедушка Мартин — того она хорошо знала, — добрый, тщедушный низенький старичок, ничуть не похожий на высокого, статного черноусого молодца с горящими, как у лесного зверя, глазами, который стоял теперь перед ней.
Она спрыгнула с камня, созвала овец и погнала их, торопясь уйти от этого человека, внушающего ей какой-то непонятный страх.
— Куда спешишь? Вон цветы забыла, — обратился он к ней, как к ребенку, протягивая букет. — Славных цветов нарвала!
Потом вынул большой пестрый платок и стал утирать потное лицо, говоря:
— Плохо еще местность знаю, сбился с дороги, о кусты всю одежду изорвал… Экая жара!
Первоцветка забыла о своем намерении поскорей уйти; она стояла как вкопанная, слушая его, глядела, как он утирает себе лицо, и при этом оно то белеет, словно бумага, то опять начинает пылать, будто обожженное.
— Ты чья? — вдруг спросил он.
— Я Николы-мельника дочь.
— Значит, мельница у вас?
— Нет… отец на чужой работает.
— Все одно. Какая разница?
— Очень даже большая, — ответила Первоцветка и улыбнулась.
— А звать как?
— Первоцветкой…
— И девушка красивая, и имечко под стать.
Он шутливо потрепал ее по щеке.
Первоцветка вспыхнула от стыда. Хотела убежать, но осталась.
— Сколько овец пасешь? — спросил лесник, садясь на камень.
— Одиннадцать.
— А коз?
— Девятнадцать.
— Да ты еще! — промолвил лесник, хлопнув в ладоши и с веселым смехом глядя ей в лицо.
— Да я еще. Выходит, со мной двадцать! — игриво подхватила Первоцветка, и ее упругие молодые груди, обрисовывающиеся под узкой одежонкой, словно два спелых плода, задрожали от смеха.
— Ты — веселая барышня, — сказал лесник, ударив себя по колену.
— А ты, видно, городской? — спросила она, так как слово «барышня» показалось ей странным и смешным.
— Я из самой Софии.
— У-у! — с детской наивностью удивилась Первоцветка. — Будь я на твоем месте, никогда бы не уехала из города. Там лучше.
— Ошибаетесь, барышня! Мне куда больше нравится жить в деревне: больно девушки хороши. В городе таких нет. И я дал себе слово: коли женюсь, так обязательно на деревенской.
— О! Так ты не женатый? — еще больше удивилась Первоцветка, внимательно слушавшая лесника, не сводя глаз с его красивого румяного лица. — С такими усищами и не женат!.. Врешь!
Лесник захохотал, потом, разглаживая усы, тихо спросил:
— Дружок-то есть?
— Фу, как тебе не стыдно! — воскликнула Первоцветка. — Я ведь еще маленькая.
И, вся красная от стыда, хотела уйти.
— Что ж, что маленькая. А я вот увидал и влюбился, — сказал лесник, уставившись на девушку таким бесстыдным взглядом, что та испугалась.
— Ну и шут с тобой! — сердито ответила она и пошла прочь, гоня перед собой стадо.
— Послушай, Первоцветка, не сердись. Давай опять встретимся здесь. Придешь? И тогда скажешь, любишь меня или нет. А не придешь завтра, так больше не увидимся, — сказал вслед ей лесник.
Он долго глядел, как она пробиралась между кустами, прикрывая свои полные обнаженные ноги, загорелые, исцарапанные. Потом, повесив ружье на плечо, ушел в лес довольный, испытывая внутреннюю дрожь охотника, искусно расставившего ловушку.
Первоцветка решила никогда больше не ходить на это место и не встречаться с новым лесником. Но на другой день, выгнав стадо, она, сама не зная как, оказалась на той же самой полянке.
«Буду дуться и не стану с ним разговаривать. Покажу ему, как надо говорить со мной!» — мысленно оправдывалась она.
И, угомонив стадо, стала собирать первоцветы, а потом села на теплую землю и принялась вить венок.
Она вила его, как и накануне, медленно, старательно, напевая и что-то рассказывая цветам.
Но теперь она рассказывала им о леснике.
Погода опять была теплая, ясная. Все вокруг сияло, дышало свежестью. Крылышки сновавших в воздухе мушек отливали золотом. Первоцветка поймала пеструю божью коровку, посадила себе на руку и пропела ей песенку, чарующую детское воображение таинственностью и похожую на мечту:
— «Божья коровка, покажи мне ту сторонку, где мой суженый живет!»
Букашка расправила крылышки, встрепенулась и вдруг вспорхнула высоко-высоко.
Первоцветка потеряла ее из вида, и какая-то тяжесть легла ей на сердце. Кругом все затихло. Даже колокольчик перестал звенеть. Испуганная этой внезапно наступившей тишиной и тайной, которую она поведала маленькой букашке, девушка боязливо оглянулась и занялась венком.
Вдруг все стадо кинулось врассыпную. Колокольчик тревожно зазвенел. С шумом раздвинув кусты, появился лесник, такой же румяный и красивый, как накануне.
— Добрый день, девушка! — промолвил он.
Первоцветка хотела ответить, но не могла произнести ни слова.
Лесник сел рядом с ней, взял у нее венок, стал рассматривать.
— Что ж не доплела?
— Дай сюда! — воскликнула она и вырвала венок у него из рук.
— На, возьми. А как доделаешь — мне дашь.
— Это еще посмотрим, — насупившись, ответила Первоцветка.
И ее вдруг охватил гнев на этого усатого. Она вспомнила доброго дедушку Мартина и пожалела о нем.
— Где дедушка Мартин? — вдруг спросила она.
— Его перевели.
— Он такой добрый был!.. И какие расписные прялки умел делать…
— Добрый! Понятное дело… Почему бы такому старику добрым не быть. У него ни одного зуба во рту нет. А у меня — гляди! — И лесник оскалил зубы, как волк при виде ягненка, прибавив со смехом: — Так тебя и съем!
Это Первоцветке не понравилось. Она вскочила и выпрямилась.
Наступило тягостное молчанье.
— О чем задумалась? — спросил лесник. — Садись, кончай венок-то.
Немного поколебавшись, Первоцветка собрала рассыпавшиеся по траве цветы, села и молча взялась за венок.
— Сердитая ты еще краше! — сказал лесник.
Первоцветка ничего не ответила.
Лесник достал из сумки кусок сахару и кинул ей в передник.
Первоцветка с сердцем швырнула его прочь. Лесник бросил еще кусок.
— Экой ты! — промолвила она и не могла удержаться от смеха.
Лесник бросил третий. Первоцветка взяла и замахнулась им на лесника. Тот наклонился к ней, открыв рот.
— Прямо в рот кидай!
Первоцветка ударила его сахаром по лбу и весело засмеялась.
— Получил?
— Теперь ты открой рот. Увидишь, как ловко я попаду, — сказал лесник.
Первоцветка, быстро сменив гнев на милость и по-детски увлекшись игрой, открыла рот.
Лесник приблизился к ней и положил кусочек сахара в ее открытые, словно распустившаяся роза, уста.
Первоцветка со смехом стала грызть.
Лесник высыпал на траву целую кучу колотого сахара и начал расставлять кусок за куском вокруг нее в виде изгороди.
— Посмотрим: хватит, чтоб огородить тебя, или нет?
— Послушай, оставь хоть дверь, а то мне не выйти, — весело промолвила Первоцветка, глядя, как он хлопочет вокруг нее.
Каждый раз, когда он наклонялся, она чувствовала тепло, волнами исходящее от его красивого, мужественного лица. Игра ей понравилась. Лесник уже не казался ей дурным человеком. Он был совсем не похож на других. У него столько сахару, он такой веселый, такой балагур, так складно говорит! Она глядела на него, словно зачарованная, со страхом и трепетом, не в силах уйти. Он казался ей каким-то царем, богатым, могущественным, которому все покорно, который может сделать все, что захочет.
— Вот наш дом, — сказал лесник, достроив изгородь. — А ты, скажем, — моя женка!
И поглядел в глаза девушке долгим взглядом, как орел, высматривающий с вышины полевую мышку.
Первоцветка потупилась.
— Больно нужен мне такой дом. От первого дождя растает! — сказала она.
— Я для тебя другой построю. Только выйди за меня, — ответил лесник и схватил ее руки в свои могучие лапы.
— Пусти! Только зря болтаешь! — рванулась она.
Тогда он сжал ее, как ребенка, в своих сильных объятиях и заговорил тихо, нежно:
— Ты красавица, Первоцветка! И уже не маленькая. Взрослая девушка! Я люблю тебя, хочу жениться на тебе. Ты в городе царицей будешь. Красивей всех. Я тебе платьев нашью, каких только захочешь. Все, все, чего ни попросишь, для тебя сделаю.
Завороженная этими речами, побежденная его нежностью, застигнутая врасплох, растерянная, Первоцветка, замирая от стыда, упала к нему на грудь, словно ягненок под ударом ножа.
— Мил ли я тебе, скажи, Первоцветка? — шепнул ей на ухо лесник, и в чудной тишине весеннего дня упоительные слова его донеслись, казалось, с самого неба.
— Ты мил мне, мил, — еле слышно пролепетала она.
Тогда он тихо, осторожно положил ее на покрытую травой теплую землю.
Под вечер, когда этот прекрасный весенний день уже догорал, Первоцветка шла, наклонив голову, за своим стадом по направлению к селу. Рядом, ростом вдвое выше ее, с ружьем за спиной, шагал лесник, говоря:
— Ни о чем не тревожься. Завтра пригоняй стадо опять туда. Всю неделю будем каждый день встречаться. А потом обручимся — и дело с концом.
Первоцветка доверчиво слушала его, и детские мечты рисовали ей чудное будущее, в котором она запутывалась, как мушка в золотой паутине.
На другое утро она опять погнала стадо на ту же поляну.
Было все так же тепло и ясно, но Первоцветка уже не пела и не покрикивала на овец, смирно пасшихся среди кустов. Сидя, как на троне, на большом камне, босая, с распущенными волосами и прялкой в руках, она была похожа на осиротевшую сказочную царевну. Взгляд ее был устремлен на лощину, где извивалась дорога в лес. Как только вдали показывалась человеческая фигура, девушка вскакивала, словно дикая коза, тревожно выпрямлялась на скале, вся замирая от волнения, и впивалась в эту фигуру таким пристальным взглядом, что у нее темнело в глазах. Она протирала их и, прикрыв ладонью, смотрела опять. Ноздри ее расширялись, душу охватывал непонятный сладкий трепет.
Целый день провела она в лихорадочном ожидании, но лесник так и не пришел. Лежавший рядом букет увял. Вечером она вернулась со стадом в село подавленная, полная отчаянья.
На следующий день она опять пришла на то же место и ждала. И опять напрасно. Цветы, приготовленные для него, вяли, умирая у нее в руках. Кроткие овцы осторожно подходили к ней, глядели на нее спокойным, долгим взглядом, и в бесстрастном взгляде этом был безмолвный, печальный и ласковый вопрос. Но она не гладила их, не кормила из рук, и они отходили с тяжелым вздохом.
Лесник опять не пришел. Не пришел он и на четвертый и на пятый день. А вместо него пришел дедушка Мартин.
— Ты опять здесь, дедушка Мартин? А тот где? — с удивлением и трепетом спросила Первоцветка.
— Он в Варненскую область уехал… Его туда перевели. У него жена заболела. Ты как живешь? — спросил добрый дедушка Мартин.
Первоцветка ничего не ответила. Все поплыло у нее перед глазами. Ошеломленная, она села на камень.
И ее бедное сердечко пронизала такая боль, какой она еще никогда не испытывала.
1906
Перевод Д. Горбова.
САМОДИВА
Это лето я проводил в селе, в моем прекрасном селе, всегда залитом лучами солнца, расположенном на живописной возвышенности, с которой открывается, в широком обрамлении далеких гор, неоглядное пространство холмов и равнин, сверкающее под небесами, устланное большими полотнищами черных паров, зеленых посевов и пестрых лугов.
Мне исполнилось восемнадцать лет. Я не знал никаких забот. У меня были ружье и собака; охотничья страсть владела мной. Летние сельские ночи, напоенные дыханьем полевых трав, сладко убаюкивали меня на груди матери-природы. Утром, когда над сонным лесом белой вуалью плыли тонкие, легкие испарения, тающие в первых лучах дня, я вскидывал на плечо ружье и уходил бродить до вечера по окрестным лесным дебрям, богатым родниками и дичью. Я дышал горным воздухом, пил ключевую воду, питался черствым хлебом, который всегда носил в сумке, беседовал с птицами, подражая их голосам, обнимал стволы больших буков или ветви стройных дубков и резвился в лесу, словно какое-нибудь молодое животное. И когда откуда-то с полей доносился звучный хор молодых девичьих голосов, я вздрагивал, слыша шум горячей крови, наполнявшей мои жилы, издавал ликующий крик, стрелял из ружья, и лес посылал мне восторженный отклик. По вечерам, когда горные вершины покрывались золотом, долины наполнялись тенями, лес затихал и в него крадучись проникала, ведя за собой странные призраки, ночь, я со своей собакой спускался по каменистым склонам и, мимо Ли́ловых кошар, шел к себе в село.
Я всегда возвращался именно этой дорогой. Там в это время гнала домой свое стадо молодая пастушка Калинка Лилова, и что-то тянуло меня туда.
Идя низом, я видел на высокой скале у дороги тонкий силуэт Калины, как бы вырезанный на вечернем небосклоне. Она стояла на скале, босая, без платка на голове, с палкой под мышкой, вязала чулок и пела. Вокруг мирно паслось разбредшееся во все стороны стадо, и нежный звон колокольчиков умиротворяюще дрожал в вечерних сумерках. Увидев меня, она переставала петь, что-то кричала овцам и скрывалась из виду. Через некоторое время вдали опять слышалось ее полнозвучное пение, громкое, протяжное, со странными выкриками.
Голос ее разносился в спокойной вечерней тишине с какой-то дикой удалью, вызывая в моем воображении страшные картины злодеяний, грабежей, убийств. Собака — и та, словно чуя какую-то опасность, шла у ноги, боязливо озираясь.
Калине было шестнадцать лет. Эту худенькую, стройную, хорошенькую девушку прозвали Пшеничкой. У нее были большие ясные глаза, синие, как васильки, а лицо такое миловидное и нежное, будто само солнце лелеяло его.
Меня неудержимо влекло к ней: мне хотелось слышать ее голос, видеть ее, и казалось, что она тоже тянется ко мне. Но когда я заговаривал с ней, она вся вспыхивала, сзывала овец и убегала.
Как-то раз я застал ее возле родника в лесу. Наклонившись над бассейном, она плескала водой себе в лицо. Увидев меня, она вздрогнула. Лицо ее, мокрое и покрасневшее от холодной воды, дышало юностью и свежестью. Смутившись, она поправила концы платка на голове и застыла возле широкой плиты бассейна, словно маленькая трясогузка. Я хотел было поздороваться с ней, но промолчал. Собака подбежала к лужице и начала шумно лакать воду.
— Ишь как пить захотела, — промолвила девушка.
— Устал пес, — ответил я.
— Еще бы не устать: целые дни шатаетесь! — сказала она со смехом и принялась внимательно рассматривать собаку, которая отбежала в сторонку и, тяжело дыша, облизывалась, а с мокрой морды ее капала вода.
— У, противная, видеть ее не могу! — сказала девушка с жестом отвращения. — Бродишь ты, бродишь, а ни разу я не видала, чтобы с добычей домой шел, — прибавила она, адресуясь уже прямо ко мне.
Зная, что слова ее не могут не задеть меня, она засмеялась. Я ничего не ответил. Она глядела на меня в упор своими чудными синими глазами.
— Видала я таких охотников!
И на лице ее опять заиграла загадочная, вызывающая, очаровательная улыбка. Сверкнули ее белые, будто сгрудившиеся овцы, зубы.
— Позавчера, кабы не я, ты зайца убил бы…
— Как так?
— Собака хорошо по следу пошла, а я ее обманула, сбила…
— Зачем?
— Тебе назло.
На лице ее снова промелькнула и спряталась улыбка. Словно солнце: выглянет из-за туч, озарит на мгновенье поле и снова скроется.
— Значит, ты меня ненавидишь?
— С какой стати? Разве нельзя позлить кого-нибудь просто так?
Солнце опять скрылось за тучу.
— Ты куда ходила?
— Колокольчик искала… Тебе нигде не попадался колокольчик?
— Нет. Какой колокольчик?
— Да Серая вчера колокольчик потеряла.
— Какая Серая?
— Серая, овца наша. Не жалко мне колокольчика, а жалко ошейника, что я из монист ей сделала. Такой хорошенький, и я была такая маленькая, когда его мастерила.
— Ты и теперь маленькая.
Она обиделась и сделала строгое лицо.
— Не такая, как тебе кажется. Господи, — прибавила она, — все-то меня дразнят, что я маленькая. Все насмехаются.
— Не может быть. Такая хорошенькая девушка…
— Да, хорошенькая! Видишь, какая желтоволосая. За это и окрестили Пшеничкой; говорят, похожа на спелый колос. А глаза у меня как у кошки. У нас не любят русых.
— Ты скорей похожа на пион в поле, чем на колос.
— Еще чего выдумал! Господи, в кого я только уродилась? Ни на кого в селе не похожа. Все черные, словно цыгане, одна я русая, как самодива.
— Ты должна гордиться: волосы у тебя золотые, а глаза морского цвета…
— Как, как? Морского?
Она захохотала. Смех ее, свежий, певучий, словно выплескивался из родника.
— А тебе нравятся русые? — вдруг спросила она.
— Конечно.
— Глупый какой!
Калина поглядела на меня долгим проникновенным взглядом. Радость и обида боролись в моем сердце. Я чувствовал, что погибаю, что это маленькое создание, похожее и на серну, и на лисицу, и на колос, и на цветок, и на воробья, и на бесенка, целиком овладело мной.
Вечерний сумрак понемногу проникал в лес. Мы с Калиной молча пошли вместе. Вокруг все притаилось. Только где-то вдали без умолку тревожно ворковала горлинка. В воздухе пахло сыростью и листвой. Но обменявшись ни словом, поднялись мы на холм, с которого были видны их шалаши, и спустились по каменистой тропинке вниз. Закат догорал. Душа моя, полная чем-то теплым, отрадным, неизъяснимо прекрасным, таяла, подобно угасающему дню, в нежном дыхании тихого летнего вечера. Калина, Пшеничка, идя рядом со мной, по временам наклонялась, чтобы сорвать цветок с куста. Она казалась мне прекрасней сказочной царевны. Она шла легкой поступью, и мне чудилось, будто какое-то видение вышло из недр лесных, чтобы проводить меня с букетом полевых цветов в руках.
— Кого ты любишь? — спросил я.
Она остановилась, поглядела на меня и ничего не ответила. В сумерках глаза ее казались темными.
— Наш батрак Лукан часто говорит о тебе.
Она засмеялась и вдруг повернула — прямо сквозь кусты — к шалашам.
— Прощай!
Я остался один, и сердце мое сжалось от боли.
Сам не знаю, почему заговорил я с ней о нашем батраке Лукане. Это был бедный, тихий, робкий парень лет двадцати пяти, с доброй, безмятежной, мечтательной душой. Мы с ним часто ночевали в дощатом шалашике возле нашего луга, там, где начинались посевы кукурузы, неподалеку от шалашей Калинки. По вечерам, сидя у тлеющего костра, Лукан рассказывал мне длинные сказки о бедных юношах, которым с помощью всяких колдуний, разных волшебных предметов, воронов, лисиц удавалось жениться на царевнах. Его тихая, плавная речь была похожа на однообразное шуршанье кукурузных побегов. Иногда он садился на пороге и, вынув свирель, принимался задумчиво наигрывать протяжные, печальные мелодии. Мечтательная душа его изливалась потоком упоительно нежных звуков, в которых было все: и ширь полей, и шум колосящихся нив, и веселое журчанье ручья, и пение речных струй, и далекий отзвук девичьего смеха и девичьей песни, и устрашающая таинственность сумрачной лесной чащи.
— Ты знаешь Калину, Пшеничку? — спросил он меня как-то раз.
— Знаю.
— Красивая девушка, правда?
— Очень красивая.
Он вздохнул.
— Ты что вздыхаешь? — в свою очередь спросил я. — Или влюбился?
— Что ты, что ты! Куда мне до нее? Ведь она — солнце, а я — земля в грязи.
Он произнес это так хорошо, так сердечно, так поэтично, взглянув на меня при этом печально своими кроткими глазами. Дивная мечта вспыхнула в них — и тотчас угасла. Исполненный тоски вздох вырвался из груди. На лице застыло скорбное выражение…
Вскоре я опять встретил в лесу Калинку. На голове у нее красовался венок из буковых листьев, цветов и бурьяна. Глаза ее были необычайной синевы. Она шла по тропинке, вертя в руках длинную палку, подпрыгивая и беззаботно напевая. Увидев меня, она смутилась.
— Все колокольчик ищешь? — спросил я.
— Нет. Кто его знает, куда он девался. А если ты найдешь — отдашь мне?
— Я его Лукану отдам, чтоб он тебе передал, — опять невзначай напомнил я о Лукане.
Шутка моя оказалась неуместной. Калинка рассердилась, сверкнула, как молния, глазами и, встав прямо передо мной, вперила в меня злой взгляд разъяренной гадюки. Мне стало тяжело на сердце, — я раскаялся, вернее, испугался того, что натворил. Но, почувствовав жестокий укус ревности, продолжал:
— Лукан — хороший парень. Я знаю: ты его любишь.
— Что ты в глаза мне тычешь своим Луканом? — со злостью спросила она.
И отрезала:
— Конечно люблю.
Слова эти пронзили мне сердце мучительной болью.
А она подошла ко мне вплотную и, постучав кулачком о кулачок, промолвила сквозь зубы:
— Вот и мучайся, голубчик.
И злорадно захохотала, так что смех разнесся по лесу. Я чуть не заплакал. Вдруг она смягчилась, поглядела на меня с состраданием, уронила палку, протянула свои маленькие ручки, молча страстно кинулась ко мне на шею, впилась губами в мои губы и замерла у меня в объятиях.
Прижав к себе ее трепещущее маленькое тело, вдыхая лесной запах, исходивший от ее волос, я от неожиданности не знал, что сказать. Наконец она выпустила меня и отскочила.
— Понял?
Потом, нежно ударив цветком по лицу, шаловливо прибавила:
— Барчук!
И скрылась в кустах.
Голова моя пошла кругом, — я был не в силах позвать беглянку. От волнения у меня дрожали колени; я сел на траву. В листьях плясали солнечные лучи, рассыпаясь червонцами по земле. Веселые лучи эти залили мою душу, и она весь день была полна светом и теплом.
А лес благоухал дивными Калинкиными волосами.
Спускаясь вечером по козьей тропе к их шалашам, я вдруг так и обмер: наверху, на высокой скале, стояла Калинка, без платка, босая, белея рукавами рубашки, с развевающимися волосами, с палкой под мышкой, и плела венок. Фигура ее выступала на огненном небосклоне, подобно бронзовой статуе какой-нибудь легендарной пастушки библейских времен.
Она пела с выкриками. Казалось, какая-то добрая птица подает сигналы, указывая путнику дорогу.
Заметив меня, Калинка умолкла и исчезла. Мне так хотелось увидеться с ней! Весь день ждал я этого вечернего часа. В сладостном утомлении я остановился на дороге.
Вдруг на голову мне посыпались цветы — целая охапка. Надо мной раздался певучий смех Калины и быстрый топот убегающих босых ног. Я прижал к сердцу цветы, упавшие мне на грудь, и стал ждать. Но она так и не появилась.
Всю ночь напролет, лежа в дощатом шалашике на постели из свежего сена, мы с Луканом проговорили о Калине — до тех пор, пока звезды не начали таять в посветлевших небесах.
На другой день, когда она проходила по тропинке через наш луг, возвращаясь от колодца с полными ведрами воды, я остановил ее.
— Дай напиться.
— До колодца рукой подать. Пойди и напейся, коли жажда одолела, — сердито ответила она.
Взгляд ее был строг и насмешлив.
— Дашь ты мне пить или нет? Это штраф за то, что ты ходишь по нашему лугу.
— Еще что вздумаешь? — спросила она с вызовом.
Кровь закипела у меня в жилах; я онемел от гнева, любви и обиды. А она глядела на меня испытующе и насмешливо своими большими синими глазами. От этого взгляда так и веяло холодом.
— Говори что хочешь, — сказала она, — только не воображай, будто ты больно мне нужен!
И, захохотав, убежала. Мне показалось, что увяли все цветы на лугу, умолкли все кузнечики, улетели все птицы и я остался один-одинешенек где-то между небом и землей. Светлый мир моей юности потемнел, лучезарное настроение затмили черные тени.
На другой день рано утром в дверь шалашика кто-то постучал.
— Вставай, соня! — послышался веселый голос Калины. — Зайцы по тебе соскучились.
Я вскочил. Лукан уже ушел на работу. За дверью стояла Калина.
— Спишь, как младенец божий. Хорошо тебе! А я вон когда встала… Знаешь что?
Она сияла радостью. Нависшие над моей душой черные тучи стали расходиться.
— Что? — спросил я.
— Я нынче весь день одна.
Я стоял на пороге и глядел на нее, сгорая от любви и замирая от страха, как бы она не ушла.
— Дай-ка я посмотрю твой шалаш.
Я посторонился.
Она порхнула внутрь, словно воробей в гнездо, и кинулась на сено.
— Да у тебя царское ложе! Иди сюда. Что стал, как пень?
Я покорно вошел. Она захлопнула дверь ногой…
С тех пор я уже редко ходил на охоту. Калина стала для меня всем на свете. Мы постоянно встречались в шалаше, в лесу, у родника и в бузиннике между посевами кукурузы, где устроили себе волчье логово. Разлучаясь, мы умирали от страстного желанья снова видеть друг друга. Калина, Пшеничка, нежный колос, превратилась в роскошный, полный жизни, хищный цветок; она целые дни распевала, кричала, жаждала объятий. А я поблек, побледнел, и в глазах у меня появилось виноватое выражение.
В это время к нам приехали на лето дальние родственницы из города — две старые дамы и хорошенькая барышня Николина, только что окончившая гимназию. Две длинные каштановые косы с синими бантами вились у нее по спине. Она еще ни разу не была в деревне и все рассматривала с любопытством, словно попала в чужую страну.
На другой день я повел гостей на тот самый луг, где ночевал. Николина стала бегать по траве, кричать, петь, словно вырвавшаяся из клетки птичка. Все здесь было ей внове. Она никогда не видала косцов, аистов. Эта большая благородная птица, всегда одиноко летающая в лугах, страшно ее заинтересовала. Николина спрашивала у меня названия деревьев, цветов, гор, дивилась моим познаниям и глядела на меня с благоговением. В этот день я надел не рваную охотничью одежду, а парадный костюм, воротничок и новую соломенную шляпу. После завтрака в тени большого дуба мы с Николиной отправились к роднику.
Николина шла, опираясь на мою руку, тесно прижавшись ко мне, и не было конца ее расспросам и восторгам.
У бассейна стояла Калина. Увидев меня под руку с какой-то девушкой, она побледнела. Видимо, и я обнаружил волнение, так как моя спутница, поглядев внимательно на нее и на меня, спросила:
— Кто это?
— Здравствуй, Калина! — промолвил я.
Калина не ответила, быстро подхватила ведра и ушла с поникшей головой.
Вечером мне не удалось с ней повидаться, как между нами было условлено. Но на другой день я встретил ее возле ее шалашей. Она возвращалась с охапкой колосьев и серпом в руках. Завидев меня, она метнулась было в сторону, но я преградил ей дорогу.
— Ты что от меня убегаешь?
Поглядев на меня укоризненно и враждебно, она ответила:
— Уйди с дороги. У тебя есть невеста!
— Неправда.
— Я видела. Уходи!
Серп сверкнул у нее в руках. Замахнувшись им, она чуть не выколола мне глаза, потом что-то буркнула злобно, угрожающе и убежала.
После этого случая я несколько дней нигде ее не встречал, не видел ее тонкого силуэта на скале, не слышал ее пения. Это терзало меня. Я бродил вокруг шалашей, подстерегал ее, спрятавшись в кукурузе, — все напрасно. Лукан ночевал теперь один в шалаше на лугу. Я несколько раз спрашивал его, не видал ли он Калины. Он сухо отвечал: «Нет!»
Однажды лунным вечером, когда я выходил из своей засады в кукурузе, мне показалось, будто из нашего шалаша выбежала женщина и быстро скрылась в рощице. Вслед за тем послышались звуки свирели; это играл Лукан. Громкие, страстные, томительные звуки наполнили мою душу мукой ревности.
Кто эта женщина? Уж не Калина ли, моя маленькая Пшеничка? Я был вне себя.
Решил их выследить. Как-то вечером я дотемна просидел, спрятавшись в роще, потом прокрался к оставленному до утра на лугу возу сена и влез на него. Оттуда я увидел освещенный костром шалаш Калины. Там долго мелькали человеческие тени. А когда все стихло, на лугу показалась темная фигура Лукана; подойдя к возу, на котором я лежал, он сел и заиграл на свирели. Так проникновенно, так трогательно, с таким увлечением он еще никогда не играл! И вот на его страстный зов откликнулось одно сердце. Легкая женская фигура, с белым платком на голове, отделилась от шалаша и перебежала через луг. Свирель Лукана умолкла. Послышался шепот, и я узнал голос Калины под самой телегой.
Любовный шепот! Умолкшая свирель! Тихая летняя ночь! Аромат сена. Ревность, любопытство, угрызения совести… Мне казалось, что я растворился в воздухе вместе с этим запахом сена, превратился в какое-то никому не нужное, жалкое ничто.
— Не могу, — уловил мой слух угрюмое возражение Лукана.
— Трус! Как заснет, выстрели в него из ружья, подожги шалаш и беги.
— Что ты, что ты!
— Когда он придет спать в шалаш?
— Завтра вечером.
— Подумай до завтрашнего вечера, а то и тебе плохо будет.
— Калина, я ему расскажу.
— Ах, Лукан, Лукан, ты не любишь меня, — зашептала она, сопровождая свои слова поцелуями.
Они затихли, и я больше ничего не слышал. Наконец две темные тени их, прильнув друг к другу, пересекли луг и исчезли, как призрак.
На другой день я сидел у нас в саду, размышляя о ночном происшествии. Мне хотелось отыскать Калину, объяснить ей, как я страдаю, сказать, что мне стал известен ее замысел, и гордо, великодушно простить ее. Ко мне подошел Лукан; вид у него был подавленный, он избегал моего взгляда.
— Не нравится мне что-то погода нынче вечером, — запинаясь, промолвил он.
— Почему? А я как раз собираюсь прийти на ночь к тебе в шалаш.
— Нет, мне сегодня не хочется ночевать там. Я не пойду.
— Ну так я переночую один.
— Ночи теперь холодные, сено убрали, в в поле — никого. Что ты будешь делать в шалаше? Переночуем лучше здесь, на току. Я расскажу тебе хорошую сказку. Не все ли равно, где ночевать?
Лукан долго уговаривал меня остаться; в голосе его звучали страх и отчаяние.
— Брось ты этот проклятый шалаш. Мы не волки, чтобы спать в лесу. Сказать по правде, мне дурной сон приснился… Насчет шалаша.
Я долго молчал. Лукан почесал себе затылок и тоже умолк в ожидании. Я понял, что он боится Калины и в то же время хочет предупредить меня об опасности.
— Ну, коли так, ладно: не пойду, — сказал я наконец.
В прекрасных глазах доброго парня сразу заиграла улыбка, заблестела слеза. Он отвернулся и медленно зашагал прочь. У него отлегло от сердца.
Утром я кружным путем, через рощу, пошел на луг. Шалаш сгорел. Дотлевали последние угли. На скале у дороги стояла Калина и, не отрываясь, глядела на дым. Увидев меня, она вздрогнула, как-то странно на меня посмотрела и, словно испуганная птица, с легким криком скрылась из глаз.
1910
Перевод Д. Горбова.
МЕЧТАТЕЛИ
Сельский знахарь дядя Горан, завернув штанины шаровар до колен, повесив сумку на плечо, согнувшись, бредет в реке, ища пиявок. Он идет медленно, внимательно переворачивая каждый уснувший в спокойной водице камень и всматриваясь в нежно ласкаемый струями бархатный песок возле берега. Шапка его сдвинулась на затылок и еле держится на одном ухе, но он, увлеченный своим занятием, не находит минутки свободной, чтобы поправить ее, и шагает дальше, вытянув шею, попыхивая трубочкой, засунутой в угол рта, и продолжая поиски. Полуденные лучи майского солнца падают на него в отвес, и потную рубаху у него на спине облепил целый рой блестящих маленьких мушек, предвестниц засушливого лета.
Так проходит он овраг, пробираясь под наклоненными вербами и ракитами, и выходит на простор лугов, где река течет медленно, разливаясь вширь, и греется на солнце между совсем почти голыми берегами. Покрытые буйной травой просторные луга смеются в солнечных лучах, кузнечики трещат дружно, усердно, празднично. Река, обласканная солнцем и привечаемая жаждущей ширью, течет тихо, неспешно, лаская золотой песок на берегу и время от времени чуть всплескивая, словно вздыхая. И трава и цветы вокруг тянутся к ее освежающему дыханию.
Дядя Горан выпрямился, посмотрел вокруг.
Далеко в лугах бродит человек. На каждом шагу он останавливается и долго копает палкой в траве, — видно, что-то ищет.
Дядя Горан заслоняет мокрой рукой глаза от солнца, долго всматривается, — потом, вынув трубку изо рта, кричит:
— Рустем! Эй, Рустем!
Парень на лугу остановился, прислушался, обернулся. Дядя Горан махнул ему рукой, и Рустем направляется к нему — с улыбкой, которую словно кто-то забыл у него на лице. Подойдя, он останавливается на берегу, опершись на палку, как овчар. Юное, худощавое, смуглое лицо его перестает улыбаться. Из-под ветхой, вытертой шапки над ушами выбились тяжелые черные кольца волос. Разорванная грязная рубаха распахнута и открывает узкую худую грудь. Стройное тело высоко подпоясано рваным алым поясом, будто обвито тюрбаном. Штанины вылинявших латаных шаровар снизу до колен расстегнуты и свободно мотаются над босыми ногами. Он стоит на берегу, легкий как ветер, похожий на какое-то водяное насекомое, готовое вот-вот взлететь над тростником. Черные глаза его глядят из глубины глазниц, пламенея какой-то далекой мечтой.
— Чего по лугам шатаешься, как неприкаянный? Или кошель с деньгами потерял? — спросил дядя Горан.
Молодой цыган засмеялся, смущенно опустил голову и принялся постукивать палкой по камню.
— Да так… Хожу себе… от нечего делать!
Дядя Горан опять углубился в свое занятие.
— Поймал, поймал сколько-нибудь? — спросил Рустем, двинувшись в том же направлении по берегу.
— Поймал немного; пускать кровь — хватит.
— А правда, доктора нынче не позволяют пиявки ставить?
— Чего они понимают, доктора-то… — проворчал дядя Горан, выпрямляясь. — Только и знают деньги брать. Какой от них толк? Заболел — возьмут тебя в больницу: тут постукают, там постукают, язык высунь, глаза вытаращи, дыхни, кашляни, — да не разобравши, что за болезнь, на пять грошей отравы пропишут — и дело с концом. А на другой день закурили папиросы, засмеялись и давай брюхо пороть: чем, дескать, ты болен был?
Дядя Горан вышел из реки, вытер руки о шаровары, набил трубку и, махнув рукой, с раздражением продолжал:
— Ты думаешь, кто эти самые болезни развел, что всем светом завладели? Доктора из Европы принесли — для опытов. Было время, знали только оспу, ветрянку да сибирскую язву… И то редко, и леченье простое. А нынче?.. И заворот кишок, и чахотки всякие, и нервы, и головные боли, и не знаю — какие еще болезни… И никакого лечения. Сколько докторов, столько способов разных.
Дядя Горан сделал несколько быстрых затяжек и медленно побрел к близким вербам.
— Отдохнем маленько.
Рустем тоже пошел туда. Войдя в тень, дядя Горан скинул с плеча сумку, тяжело опустился на траву и снял шапку. По его продолговатому загорелому лицу бежал ручьями пот. Цыганок остановился против него и стал смотреть, с каким наслаждением и жадностью он курит.
— Садись, — промолвил дядя Горан, продолжавший молча негодовать на врачей.
Цыганок не спеша сел на землю и устремил взгляд в туманную даль.
— Шарлатаны — одно слово, — опять начал дядя Горан. — Племянник мой рассказывает: в солдатах заболел — ну, в больницу его отвезли. Разные микстуры да порошочки пить давали, мало-мало не отравили парня. Раз похлебку принесли: черпнул, а в ложке — палец человеческий, и на нем кольцо…
Цыганок испуганно уставился на дядю Горана.
Но тот замолчал. Взгляд его остановился на чем-то вдали. Там, в лугах, по дороге к селу толпой валил народ. Тянулся длинной вереницей среди зреющих нив, заполняя всю дорогу. Слышались пискливые звуки волынки.
— Свадьба? — промолвил дядя Горан, вопросительно взглянув на цыганка.
— Нет, выборы! — ответил Рустем. — Это шуплевские идут.
— Ах ты, волки их заешь! — сказал ведун, пустив плевок сквозь зубы. — Таскаются по выборам, хлопочут, из кожи лезут, пакости друг другу строят, — а что толку? Все хуже и хуже идет, лучше не становится! Народ — волки его ешь! — положился на разных франтов городских, докторов, проходимцев всяких, и думает, будто бог знает какие великие дела вершит. Коли ты беден, друг, — твое дело дрянь. Всякий, кому не лень, вокруг пальца тебя обведет, как хочет будет тобой вертеть… Дома хоть шаром покати — ну и бегай, горемыка, по всему селу, проси муки, ребят накормить; а барин городской — кто он там ни на есть, скажет тебе: ты, милый, думаешь, у тебя ничего нет, ан ошибаешься; у тебя, скажет, самое великое богатство на свете — избирательное право. И сунет тебе щеголь этот самый в руки какой-нибудь там бюллетенчик, и ты, почесавши затылок, опустишь этот бюллетенчик в ящик — и вот уже принялся разбойник тобой командовать. Я на такие дела не ходок. С души воротит глядеть на все это. И ребят своих учу так поступать. На кой им все это нужно? Пускай овцы себе овчара выбирают. Хоть Волкана, хоть Волчана — один черт… Стойте в сторонке, ребята, говорю своим, лайте, рычите, как собаки, только овцами не будьте. Подальше от этих гадостей!
Дядя Горан выбивает трубку на ладонь и, откусив соломку, начинает чистить чубук. Рустем сидит неподвижно, чуждый мыслям и гневу знахаря. Взгляд его блуждает вдали, глаза горят, ничего не видя. Солнце жарит, а река словно остановилась в тени верб и не движется.
— Эх-х, сердчишко человеческое, мало ты страдало — еще пострадай! — вздыхает знахарь.
Вода сонно прожурчала у корней и опять заснула.
— Хожу я, парень, по полю, — продолжал он после долгого молчания, — лягу где-нибудь в тени, гляжу в небесную высь и думаю: господи боже мой, что ты не дашь мне способность такую, чтобы вот я сказал — и было бы по-моему. Я бы тебе весь мир раем сделал. Ни болезней, ни страданья, ни бедности бы не было.
Цыганок вздохнул. Повернувшись к знахарю, он робко спросил:
— А можно, дядя Горан, в наших местах разрыв-траву найти?
Тот поглядел на него искоса и промолвил:
— Можно… Только трудно.
— Эх, кабы найти! — вздохнул цыганок, взволнованный далекой перспективой неизведанного счастья.
— Редкая это травинка, Рустем. Больно редкая…
— Я уж два лета ищу, дядя Горан, и еще два искать буду, а найду.
Цыганок горел, как свеча, неясной, темной надеждой.
Оба умолкли. Некоторое время царила тишина. Маленькая тучка проплыла под солнцем и исчезла. Неподалеку дятел стукнул многозначительно три раза по стволу старой вербы и спрятался.
— У кого эта травка есть, тому больше ничего не надо, — вздохнул Рустем. — У того будет все, чего он только захочет. Коня заведет такого, чтоб звезды с неба доставать, скрытый клад найдет, на девушке женится, которую сердцем пожелает.
— Гмм, — улыбнулся знахарь. — Акима тебе голову вскружила, парень. Не показывай своей слабости женщинам, а то никакая разрыв-трава не поможет. Будешь по полю бродить привидением, сердце себе надрывая.
Цыганок покраснел от стыда, и глаза его подернулись влагой любовного воспоминания.
— Акима не хочет больше идти за меня.
— Не хочет добром, так увозом бери.
— Да я уж схватил было раз, дядя Горан, а она — в слезы, отпустить просит. Ну, я пожалел, отпустил.
— Больно ты жалостливый, братец.
— Она еще прошлый год сказала мне: ждала я тебя, Рустем, больше не могу. Замыкаю сердце свое. Теперь только разрыв-травой разомкнешь его. С тех пор вот повсюду хожу, разрыв-траву ищу. Все поле обыскал, травинку за травинкой. Не ем, не пью — хожу, ищу.
— Ищи, ищи, милый; может, повезет, — ответил знахарь и глубоко задумался. — Как нам жить, не гоняясь за маревом?
Он развязал кисет и, вытряхнув пепел из трубки, начал, сопя, понемногу набивать ее. Было уже далеко за полдень, и тени верб, словно томимые жаждой, приникли к реке.
— Ты белую кукушку видел, Рустем? — многозначительно спросил знахарь и, важно покачав головой, сильно затянулся трубкой.
— Не видал, дяденька.
— Гм, я — тоже…
— А бывают? — спросил цыганок, вытаращив глаза от любопытства.
— Бывают, как же, да где увидишь? Попадись мне такая, я бы наделал делов. Было время, мы с отцом на Тузлук ходили искать. Говорят, там ее видели.
— А на что такая птаха? Летом — ку-ку, ку-ку, а зимой — улетела в заморские страны.
— Эх, ничего-то ты не знаешь, парень… Еще в старые времена был где-то церковный клад — в пещере одной. Да какой клад-то! Триста буйволовых шкур, полных золота. Как прятали, пятьсот ступенек ко входу пещерному в скале выбили, а потом одну за другой заровняли. А впереди, у самой норы, змей сидит — стережет. Да какой… Страшное дело!
— И-и-и! — воскликнул в испуге цыганок.
— Только не живой, сделанный. И пошло на него сто ок воску, а чешуя — из червонцев, а глаза — камни драгоценные.
Цыганок зачмокал губами от изумления, завороженный волшебными речами знахаря.
— В этой вот пещере и живет белая кукушка, которую господь бессмертием благословил. Значит, не умрет она во веки веков. Та белая кукушка прежде царской дочерью была. Влюбилась в бедного солдата, часового в царском дворце. Отец рассердился и кинул солдата в печь огненную. Дочь с горя тоже кинулась и сгорела. Но бог превратил ее душу в белую кукушку.
Знахарь откашлялся и замолчал. Река тихо, ровно шумела, словно продолжая чудную сказку. Сердце Рустема, взволнованное подвигом влюбленной девушки, колотилось неудержимо.
— А потом что, дядя Горан?
Знахарь вытянул онемевшие ноги, закряхтел и встал.
— Коли увидишь эту кукушку, — сказал он, — поклонишься ей в землю и крикнешь три раза: «Сестрица, белая куковица, он все тебя любит!» — она сведет тебя в пещеру и отдаст скрытый клад.
И он снова вошел в реку, нагнулся и стал всматриваться в песок.
— Будь у меня разрыв-трава, я бы, может, увидел и кукушку эту! — сказал Рустем.
Он тоже встал на ноги, поглядел на солнце и пошел по лугу, копаясь палкой в траве.
День притих и, затаив дыханье, стал вслушиваться в мечтательную песню реки, в ее глубокие прерывистые вздохи, недомолвки, томления.
Дятел несколько раз громко стукнул в ствол старой вербы и тоже заслушался.
1910
Перевод Д. Горбова.
ВЕСЕННИЙ СОБЛАЗН
В воскресенье утром отец Игнатий вскочил на своего быстрого вороного жеребчика, перекрестился, выехал за широкие монастырские ворота и пустился вниз, в поле — осматривать пашни и луга.
За синими горами на востоке, в море света и сияния, уже показался пламенеющий лик майского солнца, и проснувшееся зеленое поле ликовало, привольно и весело купаясь в его лучах. Всюду пахло весной, зеленью, роскошными всходами, кипенью плодовых деревьев. Где-то ворковала горлинка, вокруг цветущих слив жужжали пчелы. На межах посвистывал перепел, в терновнике шли любовные сражения неугомонных воробьев, поднимавшихся тучей и с чириканьем исчезавших над зелеными нивами. Сердце весны билось быстро, усиленно, и новая жизнь на земле лихорадочно готовилась воспользоваться прекрасным днем. Из соседнего села доносился набожный благовест, мягко дрожа в свежем утреннем воздухе.
Все это радовало отца Игнатия. Он бодро сидел на своем жеребчике, а тот быстро бежал игривой выступкой, довольно пофыркивая. Время от времени всадник гладил его пышную гриву, дружески приговаривая:
— Ах ты, Лука, Лука!.. Ну как? Хорошо тебе?
Лука понимал, фыркал сильней и терся светлой гривой об руку хозяина.
Отец Игнатий давно не выходил из стен монастыря и нынче в этом расцвете весны чувствовал что-то манящее, даже трогательное. Он радовался буйно зазеленевшему полю, и лицо его сияло. Разговаривал с гудящими пчелами и легко носившимися над зеленью пестрыми бабочками. Замкнутое монашеское сердце его расцветало от умиления, как цветок. Он озирался вокруг, словно вырвавшийся из клетки воробей, и смотрел во все стороны, по всем направлениям этой зеленой панорамы, на очертания этих далеких гор, такие чистые и так резко выступающие в просторах ясного, лазурного весеннего неба, — смотрел, дышал, мечтал, мурлыкал веселые песенки и словно молодел. Или — лучше сказать — становился ребенком, потому что и так не был стар.
— Ну, Лука, Лука! Хорошо тебе? — говорил он, трепля жеребчика по шее.
Тот гордо вскидывал голову и переходил на иноходь, а отец Игнатий легко подскакивал в седле, крича:
— Гоп-гоп, вперед, гоп!
Когда солнце взошло высоко и в поле стало жарко, отец Игнатий снял рясу, сунул ее под себя на седло и, придя в восхищение, вынул из переметной сумки бутылку водки. Основательно хлебнув, он почувствовал желание попеть и тихонько затянул на полуцерковный лад веселый напев какой-то деревенской песни:
Село все засудачило
О белой Ноне — вдовушке,
О вдовушке-разводушке,
Уж то ли село глупое!
Вокруг по-прежнему расстилались буйно зреющие нивы, готовые завтра заколоситься. Голос у отца Игнатия был низкий, но он пел тихонько, сладенько, больше для себя, — похожий на большого черного шмеля, вылетевшего из-под листа в лесу после дождя.
В поле пусто. На тропинках, извивающихся и бегущих в разных направлениях, — ни души. Это одиночество было приятно отцу Игнатию, так как позволяло ему мечтать на свободе и петь что вздумается.
Он еще несколько раз хлебнул из бутылки, и монашеская душа его скинула черную рясу, так долго ее скрывавшую. Плодотворящие силы земли заиграли в его крови. Он спел какую-то церковную песнь, благословил двух воробышков, спарившихся на суку прямо у него на глазах, и послал благодарность богу с взвившимся к небу жаворонком. И, частенько прикладываясь к бутылочке, улыбаясь некоей приятной мысли, им овладевшей, завел нечто вроде песни:
Эх, кабы мне!
Ох, повстречать!..
Отец Игнатий долго бормотал это. Одинаково, однообразно, на один и тот же голос:
Эх, повстречать!..
Эх, кабы мне!
Но вот он опять поднял бутылку, и мысль его отцепилась от этого сучка. Пришпорив жеребчика, он тем же голосом, но уже громче, прибавил:
Девку бы мне…
Девку бы мне…
Хоро-ошую!
И, вздохнув, с одушевлением крикнул жеребчику:
— Эх, Лука, Лука! Любил ли ты, милый?
Лука фыркнул, словно не поняв, и прибавил шагу. Отец Игнатий запрыгал в седле, закричал:
— Гон, гоп!.. Вперед, гоп!
И снова запел:
Эх, кабы мне!..
Эх, повстречать!..
Эх, хоро-ошую!
Девку бы мне…
Солнце жарило, и в воздухе чувствовалась теперь истома. Вокруг усиленно трещали кузнечики. Нивы слабо волновались. Вдруг отец Игнатий остановил жеребчика, привстал на стременах и начал пристально всматриваться в какую-то далекую точку в поле. По сухому смуглому лицу его, теперь покрасневшему, пробежал призрак предугадываемого счастья. Он схватил себя за кудрявую черную бороду, привстал еще выше в седле, еще внимательней всмотрелся. Где-то далеко, на меже, разделяющей две зеленые нивы, что-то белело, шевелилось.
«Женщина, — решил отец Игнатий. — В белом платке. Сидит, кажись».
Он проехал немного вперед, потом опять остановился и стал глядеть.
«Женщина это? Да. Одна она? Одна».
Отец Игнатий опять проехал вперед, не сводя глаз с белого платка, который будто и двигался в зеленых волнах моря колосьев, и все оставался на одном и том же месте.
«Женщина это? Да. Одна она? Одна, — повторял бедный монах. — И верно, молода».
Он погнал жеребчика быстрей, по-прежнему не сводя глаз с белого платка, спокойно развевавшегося над нивой. Глядел, глядел, пока взгляд у него не затуманился; тогда он протер глаза рукой и опять стал смотреть.
«Женщина это? Да. Одна она? Одна. Кто же такая?»
Кругом, во всем широком поле, не виднелось ни души. Это еще больше удивляло отца Игнатия.
«Женщина одна в поле! За травами, что ли, ушла так далеко?.. Не-ет, спит себе среди нив сном праведницы! Это неспроста».
Отец Игнатий усмехнулся.
«Кто ее знает? А может, и не спит, — подумал он. — Известно, какие они, женщины-то. Увидала меня и решила: сделаю, мол, вид, будто спряталась, так и подманю».
— Не прячься, не хитри, и без того приеду, — громко промолвил он.
Он перебрал в уме всех знакомых женщин того села, что виднелось вдали, стараясь угадать, кто же это.
— Стой, Лука! Стой, хозяину твоему надо подумать… — остановил он жеребчика и опять долго глядел.
Ему показалось, что белый платок вдруг кивнул ему, зовет к себе.
— Постой, постой. Не спеши. Я приду, — промолвил он и опять долго всматривался.
«Черт его знает, которая из них так дразнит меня», — усмехнулся он, хлестнул лошадь и смело двинулся к цели.
— Вперед, Лука!
Конь полетел стрелой. Отец Игнатий запрыгал на нем, и в глазах его так и замелькала женщина, то показываясь, то исчезая в зеленых волнах ржи.
Когда он поднялся на высокую межу, за которой в нескольких шагах находилась женщина, платок исчез из глаз, так как межа была высоко, а тропинка уходила круто вниз.
Отец Игнатий остановил жеребчика, привстал на стременах, глядел, таращил глаза — все напрасно: ни женщины, ни платка ее. Тогда он, откашлявшись, громко крикнул:
— Доброе утро!.. Доброе утро!
Колосящаяся рожь слабо зашумела, и по ней побежали легкие волны. Но никто не показался и не подал голоса. Он опять встал на стременах и крикнул еще громче:
— Доброе утро!.. Доброе утро!..
И опять — никого. Отцу Игнатию показалось, что в поле стало тихо, как в церкви. Он тронул жеребчика, спустился на ниву и поглядел.
В нескольких шагах перед ним на низком колышке спокойно белел на солнце лошадиный череп, равнодушно глядя на отца Игнатия большими пустыми глазницами и нахально склабясь ему в лицо крупными редкими зубами.
1904
Перевод Д. Горбова.
ОДИНОКАЯ
Валит густой мокрый снег, покрывая село Санино, поля, леса, весь мир. Быстро, непрерывно падают крупные хлопья, застилая кругозор, затягивая все густой пеленой. Безумный ветер порывами набегает с полей, гонит большие снежинки, крутит белые вихри и улетает бесследно. Из полуразвалившейся трубы старого здания сельской школы, придавленного тяжестью своей безнадежности, еле курится дымок. Внутри здания, будто пчелы, жужжат школьники, и этот непрерывный жизнерадостный гомон вылетает наружу веселыми волнами. Ветер кидается, хватает их, зарывает в сугробы, душит и улетает прочь. Но они тотчас опять оживают и весело, задорно смеются: а-а, а-а, а-а!
Учительница сидит у себя в комнате за столом, глядит сквозь мутные стекла маленького окошка на снег и думает. Худое, болезненное лицо ее печально. Шум, долетающий к ней из класса, терзает ее слабые нервы, причиняет ей боль. Ветер свистит в дымоходе, и мысли ее крутятся в мучительном вихре. Возле жарко натопленной печи, прислонившись к стене, сидит и дремлет старый школьный сторож, дедушка Кола. В руке у него дымится пахучая трубка; под грязной рубахой с разорванным шитым воротом, как всегда, выступает толстый живот. Одышливая грудь его хрипит на все лады, будто сломанная шарманка, подтягивая ветру, поющему в трубе. Со стен печально и сонно глядят две пыльные географические карты. За шкафом бегают и скребутся мыши.
— Сегодня пятница? — не оборачиваясь, спрашивает учительница.
Дедушка Кола, вздрогнув, открывает сонные глаза.
— Ты чего сказала?
— Сегодня ведь пятница?
— Пятница. Это насчет почты-то? Больно рано; почтарь в три бывает, в половине четвертого… А в такую погоду…
И сторож опять погружается в дремоту.
Учительница уходит в свои безрадостные мысли. Это молодая, хорошенькая девушка, сирота, воспитанная дальними родственниками. Она учительствует первый год, но работа успела ей опостылеть, стать ненавистной. Она чувствует, что больше не в силах здесь оставаться; ей хочется бежать. А что дальше? Есть у нее одна надежда. Когда она окончила курс, в нее влюбился один подпоручик, красивый, веселый, и она отдала ему свое сердце. Он сам, под видом родственника, привез ее в это село, устроил здесь, и первые две-три недели они обменивались пламенными письмами, полными любви и нежности. Но потом он перестал писать и отвечать на ее письма. Это страшно мучит ее, но она не хочет верить, что он ее оставил. Если б он решил это сделать, то дал бы ей знать: он человек благородный и не будет держать ее в неизвестности. Может быть, письма пропадают? Деревенская почта так плохо работает, — разве можно на нее полагаться! И каждый вторник и пятницу, когда в селе бывает почтальон, Маринка проводит как во сне; погруженная в свои думы, рассеянная, она не в силах заниматься с детьми. Часто дедушка Кола видит ее плачущей. Сегодня она проснулась, полная надежд на то, что получит письмо: во сне она слышала ружейную стрельбу.
— Дедушка Кола, что значит, если услышишь во сне выстрел? — спрашивает она сторожа.
— Это к письму, — отвечает он, зная, что она давно ждет какого-то письма.
— И в соннике так сказано…
— Мне сызмальства известно, — подтверждает дедушка Кола. — Еще как наш Иван в солдатах служил, мать нам, ребятишкам, говорила: «Нынче, детки, письмо придет от вашего братца, мне приснилось, будто из ружья палят». И ежели не с этой почтой, так следом — обязательно, бывало, придет…
Маринка не верит в сны, но у нее становится тепло на сердце. Она мысленно читает и целует это письмо, которое сейчас везет где-то по заваленным снегом лесам почтальон. Ее Стефан просит у нее прощения, пишет, что был болен, но не хотел сообщать ей об этом, чтобы не волновать ее. Маринка мысленно составляет ответ. Она прощает его; ведь у нее нет ни одного близкого человека на свете, никого, кому она могла бы пожаловаться на свою судьбу, с кем могла бы поделиться своими мыслями, печалями и радостями. Он у нее один-единственный, хороший, красивый, живой, веселый…
Она целует его, радуется ему, ждет не дождется, когда увидится с ним.
Снег валит по-прежнему, залепляет стекла окон. Ветер воет в печной трубе, и шарманка дедушки Колы снова подтягивает ему.
Дети в классе, предоставленные самим себе, поднимают страшный шум. Одни поют, другие плачут, третьи носятся по коридору, выскакивают вон, бегают по снегу и пронзительно орут. Маринка ничего не слышит. Она далеко.
Вдруг доносится хриплый рожок почтальона. Учительница вскакивает.
— Дедушка Кола, беги в управление. Почтальон приехал. Принеси мне письма. Да не мешкай ради бога. Иди скорей!
Дедушка Кола встает и медленно удаляется, что-то ворча себе под нос насчет плохой погоды.
Маринка в нетерпении ходит взад и вперед по комнате, заглядывает в окно.
Вскоре дедушка Кола возвращается, весь белый от снега.
— Нету писем, — произносит он.
Учительница бледнеет, кусает губы, в отчаянии садится к столу, закрывает лицо руками и долго сидит так. Дедушка Кола качает головой и удивленно, соболезнующе смотрит на нее.
— Не плачь, барышня. Может, придет со следующей.
Наплакавшись, учительница берет перо и пишет:
«Милый Стефан! Это — пятнадцатое письмо, которое пишет тебе твоя забытая Маринка. Как ты поживаешь? Почему не шлешь вестей? Хоть бы одно словечко. Для меня и этого было бы довольно: ведь мне никто не пишет, у меня никого нет. Зарытая в снегу, затерянная в лесах, далеко от города, среди чужих, равнодушных людей, я жду помощи и спасения от твоего слова, от твоей любви. Стефан, существуешь ли ты в действительности? Или ты — только исчезнувший милый сон моего детства?»
Из глаз ее капают крупные, горячие слезы. Она чувствует, что у нее нет сил описать, выразить свое горе; она кладет перо и долго плачет, закрыв лицо передником. И сквозь душащие ее рыдания слышит, как в комнату входят староста с писарем и грубыми, хриплыми голосами сердито толкуют:
— Да есть ли тут учитель? Этак ребята друг друга покалечат. Где над ними старший, чтоб их унять?.. Ни надзора, ни воспитания! Что ж это такое?
1905
Перевод Д. Горбова.
СЕЛЗА МЛАДЕНОВА
Вот уже несколько дней, как экзамен благополучно окончился, и теперь учительница Селза Младенова, склонившись над маленьким столиком в тесной учительской, дописывала свидетельства для ребят. Стены успели покрыться паутиной. От шкафа с двумя-тремя разодранными книгами, от старой карты полушарий, повисшей сломанным крылом на стене, от доски, от счетов, от пыльного глобуса с нахлобученной на него облезлой шапкой школьного сторожа, от покривившейся железной печки, чье сердце, кажется, никогда не пылало, — от всего веяло печалью, дремотой и неверием в науку. Человеческий скелет с иронической улыбкой отвернулся в угол, а со шкафа глядело на него, наклонив голову, чучело черного ворона, готовое, подобно зловещему ворону Эдгара По, произнести роковое «Никогда!».
Снаружи, на широком неогороженном дворе, припекало ласковое майское солнышко, и привязанная за ногу коза пощипывала траву среди терновника, беспокойно вереща. Весь народ был в поле, и на селе не слышалось ни звука, кроме сладкого, усыпляющего жужжания пчел да воробьиных ссор.
Учительница быстро, напряженно писала, не подымая головы и не глядя в окно. Время от времени она отстраняла выбивающиеся прядки со лба, не прерывая своего занятия. Она торопилась поскорей все закончить, так как через два дня — ее свадьба. «Осталось два-три дня, — подумала она, кладя перо. — Два или три?»
Уже целую неделю она считала дни и все время сбивалась. Она так занята, что не замечает, как они бегут, и все-таки ей кажется, будто время течет как-то неправильно, будто за ночью следует предыдущий день. И вот она опять не знает, что сегодня — четверг или среда.
— Дедушка Пене, какой у нас нынче день? — вдруг спрашивает она, обращаясь в угол за печью.
Но там не дремлет уже больше с трубкой в зубах добродушная кособокая фигура глухого сторожа дедушки Пене. Его работа окончена одновременно с экзаменами, и вопрос ее остается без ответа.
Селза Младенова улыбается своей рассеянности. Маленькое птичье личико ее сияет блаженством, мечты уносят ее к тому счастью, которое уже недалеко и которому она отдала все свое сердце, всю свою любовь. Вот она — новобрачная; милый держит ее за руку; она вся в белом, словно цветущая слива; на голове у нее венок из маленьких белых цветов, который она сохранит навсегда, как священное воспоминание. Фата, тонкая, как пронизанный солнцем туман, окутывает ее с головы до пят. Она грациозно ступает своими крохотными белыми туфельками, ласково приветствуя взглядом сограждан, которые глядят на нее с завистью, стоя кучками у ворот и вдоль всей улицы городишка, до самой церкви. Солнце празднично светит. В садах цветут розы и тянутся к ней через ограду. Торжественно звучит оркестр. Люди смотрят, открывают окна, говорят: «Нынче свадьба Селзы Младеновой». В церкви собрались учителя со всей округи, в том числе двенадцать учительниц, среди которых она — самая красивая. Она входит в храм. Все взгляды устремлены на нее. И она, приподняв платье, как только она умеет это делать, пройдет среди всех под руку с любимым, вся в белом, влюбленная, ликующая, счастливая.
Да, день свадьбы — самый важный день в жизни девушки, и потому его надо отпраздновать как можно торжественней. Она с малых лет трепетно мечтала об этом дне, и вот он близится. Идет — солнечный, улыбающийся.
В памяти ее возникает короткая история ее любви, и сердце ее начинает биться при воспоминании об этой прекрасной, ласковой маленькой поэме. Как-то раз, в начале учебного года, осенью, в ту пору, когда желтеют и опадают листья, она задержалась в соседнем селе. Вечером ее пошел провожать тамошний учитель, с которым она только что познакомилась, Добрян Горев. Это имя очень ей понравилось; оно до того шло к нему, что она просто удивлялась, как ему такое подобрали. Добрян Горев учительствовал в своем родном селе. У него отец был староста, брат — корчмарь, а сам он — учитель, но, кроме того, занимался огородничеством, пчеловодством, разводил птиц, делал ульи, шкафы и веялки.
Идя вместе, они разговаривали только о школьных делах, о телесных наказаниях как воспитательном средстве, о методических единицах и других важных вопросах.
— Люди выдумали граммофон, кинематограф, рентгеновские лучи, радио, летательные аппараты, — говорил он, — а в педагогической науке толкутся на месте, пользуясь устарелыми формами, изношенными понятиями, всякой формалистикой.
Он говорил, а она шла рядом, глядя в его большие умные глаза, и взгляд его, такой несоответствующий широкому крестьянскому лицу, воспринимался, словно сердечная ласка. Было уже довольно поздно. Светила луна, и Селза не заметила, как они пришли к ней в село! И до чего просто! На другой день она получила от него длинное любовное письмо.
Потом они виделись каждый день, она полюбила его, сблизилась с его семьей и вот теперь — через два дня — выйдет за него замуж.
По ее желанию они обвенчаются в ее родном городке. Там уже все приготовлено. Селза Младенова опять видит себя новобрачной, всю в белом, как цветущая слива, под руку с ним…
Она вздрогнула. Дверь отворилась, и в комнату шумно входят один за другим — ее жених Добрян, отец его в накинутом на плечи пиджаке и кума их Златана, женщина уже не первой молодости, но набеленная и нарумяненная. Они вошли медленно, солидно. Сразу было видно: пришли с важным делом. А за дверью — какое-то топтанье, шушуканье.
— Ах, Селзочка, такая погода хорошая, а ты тут взаперти сидишь, — начала кума.
— Да вот хочу покончить со свидетельствами.
— Послушай, сноха. Знаешь, что мы решили? — промолвил отец Добряна, поправляя плечами пиджак.
Селза замерла. Предчувствие подсказывало ей, что она не услышит ничего хорошего.
— Мы решили, — продолжал старик, — справлять свадьбу на селе.
— Так лучше, — поддержала кума.
— Чтобы не производить лишних расходов — вот почему. Я уверен, ты не будешь возражать, — сказал жених убеждающим тоном. — Эти свадебные церемонии отжили свой век, и незачем нам, учителям, людям без предрассудков, доставлять удовольствие публике разными зрелищами.
— На селе и отпразднуем веселей, — прибавила нарумяненная особа.
Селза Младенова побледнела и сжала губы. Эти люди, с которыми она еще вчера говорила, как с родными, теперь показались ей далекими, чужими, бессердечными. Они стояли перед ней, как воры, пришедшие затем, чтоб ограбить драгоценности ее роскошных сновидений, и она почувствовала себя беспомощной, жалкой, обиженной, не знала, что сказать. Добрян стоял в стороне, почти безучастный, и с карандашом в руке производил какие-то подсчеты в записной книжке.
— Знаешь, во что обойдется свадьба в городе? — спросил он, кинув на нее быстрый взгляд. — Бросать на ветер такие деньги!
Селза Младенова села и закрыла глаза рукой.
— Плакать-то с какой стати? — удивилась кума.
— Глупости! — объявил старик.
Добрян вышел. За дверью опять послышалось шушуканье.
— Чего деньги бросать, — произнес какой-то сиплый голос. — Пускай спасибо скажет, что ты на ней женишься.
Вслед за тем вышел и старик.
— Говорил я ему: женись на деревенской девушке, нет, не слушается. Ну, получай барышню: всю жизнь нытьем донимать будет! — с досадой сказал он уже за дверью.
— Да ведь деревенская такого дохода не даст…
— Сто восемь в месяц получает, никак? — испуганно спрашивает кто-то.
— Сто восемь, — весело отвечает Добрян.
— Да ты — сто восемь.
— Двести шестнадцать, — говорит Добрян и, смеясь во все горло, добавляет: — Разве плохо?
Селза слушает эти обидные речи жениха как во сне, и сердце ее наполняется горечью.
— Э, поплачешь, поплачешь, да и обойдется. Думаешь, мы деревенские, так нам на шею сесть можно! — говорит кумушка и, выйдя из комнаты, смешивает свой громкий смех с разговорами в коридоре.
Селза поднимает голову и смотрит вокруг. В комнате никого нет. За дверью еще говорит жених. Это его отвратительный, сухой, бессердечный и циничный голос.
— Жену обуздывай, пока не поздно! Сто восемь да сто восемь — двести шестнадцать…
Среди этого грубого мужичья бедная маленькая учительница почувствовала себя ягненком среди волков. Сердце ее, переполненное горечью, раненное обидой, заплакало. Она опустила голову на стол и дала волю слезам.
За ее спиной иронически улыбался человеческий скелет, случайно повернутый кем-то из посетителей лицом в комнату. Чучело ворона, наклонив голову, глядело на нее с высоты шкафа, как бы говоря, подобно зловещему ворону Эдгара По:
— Никогда!
1910
Перевод Д. Горбова.
МОИ ДРУЗЬЯ
Вербные луга — так называется одна долина, находящаяся вдали от села, образующая нечто вроде пазухи между высоких лесистых гор и нагреваемая солнцем, как комната.
Посреди долины стоит пышная, красивая купа деревьев — елей, стройных берез, высоких тополей, старых орешин, молодых буков и двух осокорей. Ее пересекает бегущая с горы быстрая речка. Туда, под сень этой рощицы, каждый день, начиная с апреля и до самого конца августа, слетаются для игр и любовных встреч отборные крылатые певцы соседнего леса.
Я любил, тихо прокравшись к этому месту, лечь в душистую траву и наблюдать. Среди этих певучих друзей я многих знал в лицо и в мае почти каждый день ходил к ним в гости. Там вили гнезда два соловья, одетые в серое и отличавшиеся скромными манерами. Молодые супруги их высиживали птенцов. Откуда-то появлялся шаровидный темно-бурый воробей, которого все любили за остроумие, но мало уважали. Он весьма нахально ухаживал за одной пестрой щеглихой. На макушке березы садились рядом два дрозда, возвещавшие восход солнца и служившие примером супружеской верности. На одной из орешин сидела кокетливая пышногрудая красношейка, завидовавшая дроздихе и кидавшая любовные взгляды на беспечного воробья. На старый кизиловый куст садилась беспринципная кукушка, вечно опаздывающая. К ней подскакивала глупая сойка, кичившаяся красотой своего оперенья и насмехавшаяся над всегдашней траурной одеждой кукушки. Высоко в раскидистых ветвях явора было гнездо пары щеглов, еще молодоженов, которые страшно друг друга ревновали, умирали от любви друг к другу и ходили друг за другом по пятам. При всем том самочка успела уже кое-что обещать неотразимому воробью.
На почтенном расстоянии от этого места, на высокой груше с полузасохшими ветвями, простертыми к небу, как руки в отчаянии, жил одинокий голубь, унылый, погруженный в размышления и время от времени начинавший ворковать, словно в забытьи, про себя. Несмотря на явное любовное заигрывание сойки, он держался в стороне и не пожелал знакомиться с этим веселым обществом.
Я лежал на животе, как большая козявка, в пестреющей цветами, душистой траве, и соломенная шляпа на голове моей напоминала выросший на лугу гриб. Веселое население рощицы не обращало на меня внимания и даже не подозревало о моем присутствии. Только воробей, которого однажды взяло сомнение, пролетел низко у меня над головой с тревожным чириканьем, но я громко шикнул на него, и он не стал доносить. Кроме того, я два раза дал ему взятку, кинув потихоньку несколько пшеничных зерен.
Соловьи, сидя на пепельно-коричневых ветках, были почти невидимы. Приходилось долго всматриваться в густую тень среди крупной листвы, чтобы с трудом увидеть гнезда, где они терпеливо, с чудными мечтами и надеждами, выводили своих деток. Оба соловья оставались каждый возле своей подруги и целыми часами пели, не меняя места. Они пели, распустив дрожащие крылышки, подняв головку, и маленькие тельца их трепетали от вдохновения и творческого жара.
Темно-бурый воробей был большой озорник. Он часто отпускал такие остроты, что стыдливая красношейка целый час не смела поднять глаза и на кого-нибудь поглядеть. Иногда он бывал особенно в ударе. Соберет всех вокруг себя, начнет им что-нибудь рассказывать и вдруг загнет такой вопрос, что все начнут спорить и в рощице подымется страшный шум.
Сойка, как все глупые птицы, не понимающие умного разговора, только кричала, сидя в стороне:
— Дураки! Дураки!
А красношейка, прыгая на уединенном кусте терновника, твердила, вздыхая:
— Господи, как я люблю этого воробья! Какой он дрянной и как я люблю его!
Щеглиха смотрела на него с умиленьем и, толкнув своего ревнивого пеструшку, наивно говорила:
— Какой он талантливый и отчаянный, этот воробей, — знать ничего не хочет!
— Не обращай внимания на этого распутника. У него нет никакого будущего. Видишь, как у него почернел воротник? — отвечал, дрожа от зависти, ее мудрый супруг.
— Напротив, мой миленький, по-моему, он одет с большим вкусом. Посмотри на его крылья: какого они красивого темно-красного цвета, будто кожица спелой вишни. Посмотри, какой у него взгляд; посмотри, какой он веселый. Ну разве не хорош?
— Да, да, — пищал в ответ супруг, дрожа от ревности. — Я знаю, что он тебе нравится, прекрасно знаю, — можешь мне не объяснять. Не надо.
У влюбленного прерывался голос. Глаза наливались слезами. От отлетал в сторону, чтобы никто не видел его слез, его слабости.
У бедной щеглихи становилось тяжело на сердце. Она спешила к нему и, найдя его где-нибудь в ветвях, осыпала его нежностями, милым чириканьем.
Растаяв от ласки, он со слезами просил у нее прощения, называл свою пеструю щеглиху разными нежными, ласковыми названиями.
— Милая моя, миленькая! Ты — частичка небесной радуги, спустившаяся ко мне с солнечным лучом! Ты та, для кого бог создал семена подсолнечника! Прости меня, щеглушенька, щеглинка моя. Не сердись на своего скверного, ревнивого мужа. Поверь, моя пестрокрылочка, мне страшно больно, что я обидел тебя, но это — от любви, от ревности. О, если ты меня не простишь, я сам отдамся в когти соколу!
— Я прощаю, прощаю, прощаю тебя, милый! Не говори так! Твоя маленькая щеглиха знает, что ты глупый, и прощает тебя.
Эти истории повторялись каждый час.
Когда их слышала кукушка, птица ученая и рьяная защитница свободной любви, она говорила им прямо в глаза:
— Фью-ю-ю, несчастные, ваша глупая любовь мне противна.
— А ты? Ты, прельщающая чужих мужей с корыстной целью и делающая несчастными жен! — кричала ей сойка хриплым от ненависти голосом.
Кукушка, презрительно смеясь, улетала со словами:
— Предрассудки! Предрассудки!
— Amour! Amour! — произносил по-французски голубь, сидя на своем старом дереве, и снова погружался в размышления.
Часто появлялся здесь один черный дятел, педант до мозга костей. Он слыл ученым мужем. Имел звание доктора философии, читал лекции по эстетике, ненавидел воробья и с вдохновением говорил о соловьях, под чьими деревьями клевал муравьев. Свои глубокие научные познания он приобрел благодаря тем письменам, которые время наносит на кору старых деревьев, и иероглифам, которые люди царапают на сером наряде тополей.
Воробей не испытывал к нему уважения, называл его обманщиком, буквоедом и шарлатаном. Другие птички боялись его и не любили за надменность и злоязычие.
Так как дятел как-то раз сказал приятный комплимент щеглихе насчет ее красоты, она стала с ним кокетничать и решила брать частные уроки по теории поэзии и эстетике.
Воробей чуть не лопнул от злости, узнав об этом. Он встретил мужа щеглихи и наговорил ему с три короба.
Но верный супруг ненавидел воробья по известным причинам и не поверил интригану.
Тогда воробей приступил к делу.
Однажды утром он явился в рощу, любезно поздоровался с красношейкой и подсел к ней, не глядя на щеглиху, которая рассматривала изображение сердца на белой коре соседней березы.
— Спасибо, спасибо за внимание, — обернулась она к нему, с тайной ревностью и мучительной обидой в сердце.
— Извините, — сказал воробей. — Я боялся помешать вашим научным размышлениям. Вы слышали? Ваш профессор открыл в лесу школу для молодых соловьев: учит их рифмовать…
— Да, я знаю это от него самого. Хорошее дело!
— Он хочет также открыть школу любви, — продолжал воробей. — Но ему не хватает практики.
Это сообщение поразило щеглиху в самое сердце. Она села на ветку и заплакала.
А воробей завел разговор со стыдливой красношейкой.
— Вы, видимо, влюблены, — сказал он ей. — Сидите такая печальная, всегда одна и о чем-то думаете.
— Каждый сам знает тайны своего сердца, — умно ответила красношейка.
— А все-таки вы влюблены.
— В одного красивого господина, который не думает обо мне.
— Думает, может быть, больше, чем вы предполагаете, — возразил воробей и подсел еще ближе к трепещущей от любви красношейке.
Тогда щеглиха спорхнула со своей ветки и села прямо против них, чтоб им помешать. Она готова была оторвать красношейке голову своими маленькими лапками, сорвать у нее с шеи красные перья, чтобы они попа́дали в грязь, но удержалась.
Непостоянное сердце воробья заметило все это. Он поклонился красношейке, сказал ей «до свиданья» и улетел в лес.
Вскоре маленькая щеглиха, обиженная, готовая устроить отчаянную сцену, помчалась туда же.
Красношейка, в груди которой снова угасли занявшиеся было надежды, осталась опять одна и тихо запела печальную песню. Печальную песню о мимолетности счастья, о непостоянстве любви, о жестокости весны.
Было чудное ясное утро. На лугах трещали кузнечики. Бабочки, гоняясь друг за другом, перелетали с цветка на цветок. Над рекой охорашивались травы. Солнце, тишина. Соловьи пели своим милым утренние песни. Дрозд и дроздиха на макушке березы славословили солнце. Бог благословлял начинающийся день на новую любовь. Мак открыл на лугах свое алое око, и белые маргаритки беседовали о нежных руках влюбленных девушек.
Прилетел в рощу супруг щеглихи и не нашел ее в гнезде. Спросил дроздов, не видят ли они ее где-нибудь с высоты. Они ничего не ответили, так как упоминать падшую щеглиху было бы оскорбительно для их благонравия. Тогда он взлетел на верхушку тополя и долго кричал там:
— Щеглушечка, щеголка, где ты, милая?
Ответа не было. Он слетел вниз, к гнезду. Пустота и заброшенность жилища привели беднягу в ужас. Он сел рядом на ветку и горько-горько заплакал. Соловьи глядели на него с состраданием. Пораженные его скорбью, они перестали петь. Красношейка, знавшая все и обладавшая мягким сердцем, улетела в лес, чтобы не слышать рыданий несчастного.
— Эй, перестань! — крикнула ему сойка, прилетевшая из лесу. — Изменница не заслуживает, чтоб из-за нее так страдали. Ты здесь плачешь о ней, а она там в лесу, с воробьем, знаешь, что делает?
И сойка нахально засмеялась.
Пораженный этим известием, супруг щеглихи перестал плакать и, полный решимости, полетел в лес.
Скоро там поднялся шум, крик, писк. Птички в ужасе покинули рощу.
Посреди луга в траву с шумом упали воробей и супруг щеглихи, сцепившиеся в ожесточении. Полетели крики, перья. Два врага наносили друг другу страшные удары крепкими клювами по голове, сшибаясь в траве, как два резиновых мячика, которых дергают за резинку. Щеглиха с писком носилась над ними, отчаянно крича:
— На помощь, на помощь!
Борьба становилась страшной. Кровь обагрила грудь супруга, боровшегося за свою честь. Два пера выпали из хвоста воробья.
— На помощь, на помощь! Неужели никто их не разнимет? — кричала щеглиха, с ужасом глядя на мужа, который все больше слабел под ударами крепкого воробьиного клюва.
— На помощь, на помощь!
Возмущенный этим криком и шумом, из лесу прилетел сокол, закружил над лугом, стал всматриваться. Все птички вокруг притаились, где кто успел. Только два кровных врага бились не на живот, а на смерть в траве, не видя ничего вокруг.
Сокол застыл над дерущимися, потом с быстротой молнии схватил их обоих…
После этого происшествия жизнь в роще изменилась.
Удрученная скорбью красношейка, ни с кем не делясь ею, ушла в монастырь. Кукушка и сойка по-прежнему ненавидят друг друга. Соловьи и дрозды вывели птенцов и целыми днями предаются заботам о своих малышах.
Много дней подряд плакала овдовевшая щеглиха, сама не зная, кого из двоих ей больше жаль. Она подобрала на поле боя потерянные тем и другим перья и взяла их к себе в гнездо — на память.
Она плакала оттого, что осталась одна, но страшно гордилась тем, что из любви к ней погибли двое.
А голубь, все такой же одинокий, сидит на своем старом, засохшем дереве, думает и, вспомнив о страшном происшествии на лугу, говорит по-французски:
— Amour, amour!
1909
Перевод Д. Горбова.
БРАТЬЯ
Отец Кирилл неподвижно лежит на кровати в темном углу своей просторной кельи и еле дышит. В головах у него перед почерневшей иконой мерцает лампадка, и при ее слабом свете по стенам бродят смутные тени.
Возле умирающего дежурят брат Онуфрий и брат Игнатий.
Они сидят друг против друга за столом у кровати, тихо читают псалтырь при свете восковой свечки и время от времени наливают себе по стаканчику водки из стоящей перед ними большой черной бутыли.
Монастырь давно спит. Буйный ветер воет на дворе, стучит в окна, врывается в жестяные трубы горящей за дверью печки, странным голосом завывает: «Упокой, господи!..» Этот таинственный припев мгновеньями заглушает усердные сонные молитвы отца Игнатия, шепчущего толстыми губами:
— Господи помилуй, господи помилуй, гос… мил… гос… ми… луй.
Иногда монах повышает голос, и он разливается по просторному помещению резким, твердым, как камень, шепотом, наполняя большие дощатые шкафы, колотясь о все четыре стены, об пол, о стекла окна и падая в тусклый огонек лампадки, который вздрагивает и трещит.
Старый отец Онуфрий, маленькая фигурка которого теряется в складках широкой рясы, сидит неподвижно, как сброшенный на стул мешок. Голова его поникла над псалтырью, но губы не шевелятся, глаза закрыты.
Ветер еще сильней застучал в окно и печально запел в печке какими-то детскими голосами, доносящимися будто с того света: «Упокой, господи!»
Вдруг отец Онуфрий вздрогнул и поднял голову.
— Что ты? — взглянув на отца Игнатия, спросил он.
— Ты, видно, заснул? — глядя исподлобья на отца Онуфрия, спросил в свою очередь отец Игнатий.
— Мне показалось, что ты меня позвал, — сказал отец Онуфрий, протирая слипающиеся глаза.
— Это тебя рогатый позвал, — проворчал отец Игнатий и продолжал чтение.
— Читай потише, — заметил отец Онуфрий, указывая глазами на больного.
Игнатий, строго поглядев на собеседника, продолжал шепотом читать.
— Послушай, брат Игнатий, у этого человека душа с телом расстается, а ты у него над головой, как мельница, трещишь, — повторил свое замечание Онуфрий.
— Ну и пускай расстается. Ей же на пользу читаю. Ты думаешь, она больно чиста? Не чище твоей. Значит, и давай за нее молиться, — грубо возразил отец Игнатий.
— Да, — вздохнул Онуфрий. — Большой был скряга… Думал, никогда, мол, не умру. Ан нет, пришел срок.
Лицо отца Онуфрия приняло задумчивое, печальное выражение.
Отец Игнатий прервал свой шепот. Наступило долгое молчанье.
— Воды, водицы! — простонал, будто из могилы, больной, и костлявая рука его бессильно свесилась с кровати, как отрубленная.
Оба монаха вскочили и переглянулись, словно спрашивая друг друга, что делать. За ними на стене вытянулись две их темные тени и неподвижно застыли, будто ожидая приказаний. Лампадка сильно замигала, потом вдруг опять принялась гореть ровным пламенем. Шкаф таинственно скрипнул. Ветер застучал в окно, и в печной трубе снова запели далекие, блуждающие детские голоса. В келье стало жутко. Словно туда забрались и начали всюду шарить невидимые воры.
Отец Игнатий, приложив палец к губам, таинственно произнес:
— Смерть пришла.
— Водицы!.. — опять простонал больной и повернул лицо к монахам.
Бледное, исхудалое, оно выражало досаду и усилие сказать еще что-то. Белая как снег борода его дрожала, губы шевелились.
Отец Игнатий подал ему стакан воды. Но больной со стоном отвернулся к стене и не стал пить.
— Не привык к воде то, бедный, — беззвучно засмеялся отец Онуфрий.
Наклонившись над постелью, они долго прислушивались.
— Дышит, — сказал наконец отец Игнатий.
— Гаснет его свеча, — возразил отец Онуфрий. И, кинув на отца Игнатия многозначительный взгляд, прибавил: — А ведь у него денежки водились.
— Водились, — задумчиво подтвердил Игнатий.
— Как бы нам его обыскать? — наклонившись к самому уху отца Игнатия, прошептал Онуфрий.
— Дай помрет, — ответил Игнатий, приложив палец к губам.
Оба опять сели за стол. Отец Игнатий стал читать; отец Онуфрий, подперев голову рукой, задумался.
Келья снова наполнилась таинственным шепотом читающих губ. Тени вновь беспокойно забегали по стенам. Ветер с новой силой запел в печке.
— Что-то долго ночь тянется, — вздохнул отец Онуфрий. — Когда только ей конец?
— Устал я, — промолвил, поглядев на него, отец Игнатий, закрыл псалтырь и взял лежавшие на столе карты.
— Перекинемся, что ли?
— Так что ж ты молчал? — всплеснул руками Онуфрий, повеселев.
Отец Игнатий наполнил стаканы и сдал карты.
— Ходи!
Онуфрий, засучив широкие рукава своей рясы, взял карты в руки.
В глубоком молчании монастырской кельи послышалось азартное рычание игроков и шлепанье карт, падающих на голую доску стола, словно крупные, редкие капли дождя перед бурей.
Ветер стал еще настойчивей биться в окно. Невидимые блуждающие, бесприютные голоса снова запели в печке свое «упокой, господи», разносясь по келье, заглушая друг друга и замирая.
— Воды, водицы! — еле слышно простонал умирающий, но охмелевшие и увлеченные игрой братья не слышали.
— Воды! — повторил отец Кирилл, и в голосе его прозвучало страшное, нечеловеческое усилие, уже побежденное смертью.
Белая голова приподнялась над подушкой и упала обратно, как отрубленная.
— Кончился! — промолвили братья и, бросив карты, встали разом, как автоматы.
Потом, подойдя к кровати и о чем-то перешепнувшись, принялись шарить под подушкой, под тюфяком, на котором лежал мертвец. Нашли дорогой янтарный портсигар.
— Ах! — вздохнул отец Онуфрий, разглядывая его. — Брат Игнатий, уступи мне!
— Нет, я нашел.
— Ты не такой курильщик, как я.
— Все равно.
И Игнатий сунул портсигар к себе в карман подрясника.
— Стой. Кошелек!
Оба подошли к столу, где горела свеча, и с волнением стали рыться в кошельке, который вытащили из-под подушки.
— Один, два, три… двадцать наполеондоров.
— Значит, по десять…
— Будем еще искать?
— Довольно!
Оба опять уселись за стол.
— Какая длинная ночь, — сказал, зевая, Игнатий и перекрестился.
— Сдавай.
— Разве моя очередь?
— Твоя.
Игра возобновилась.
А ночь тянулась, темная, безмолвная, таинственная. Шла медленно, тихо, неслышно. Буря на дворе как будто утихла. В окна кельи заглянуло хмурое утро, застав обоих монахов в азарте игры.
Лампада в головах у мертвого погасла.
1905
Перевод Д. Горбова.
МОЛОДКА НЕНА
Тишину раннего осеннего утра нарушил пронзительный женский крик. Нена, жена Колю Загорче, вне себя бежала по селу, босая, растрепанная, с непокрытой головой. Лицо и руки у нее были в крови, которая лилась откуда-то с головы, ручьями стекала по бледному лицу и капала за шиворот грязной рубахи. Ревя изо всех сил диким голосом и захлебываясь слезами, она кричала каждому встречному:
— Люди добрые-е-е, убили меня! Муж убил… Совсем искалечил, чтоб ему не жить на белом свете!
Прохожие испуганно уступали ей дорогу, с удивлением и состраданием глядя ей вслед.
Возле церкви Нена перекрестилась на бегу, перешла босиком через мельничный ручей и, рыдая, остановилась перед школой.
На заросшем бурьяном дворе в этот ранний час никого не было. Нена постояла, потом, что-то сообразив, толкнула дверь.
— Учитель, напиши мне прошение. Муж мой Колю загубил меня!
Никто не отозвался; в пустом коридоре одинокий плач ее звучал еще страшней.
Нена вернулась во двор и обратилась с горькой жалобой к буйволице, мирно чесавшейся об угол дома.
— Господи боже! Что же мне делать?
Буйволица вытянула к ней влажную морду, с удивлением поглядела на нее своими большими глазами и продолжала чесаться. Двое оборванных ребятишек с сумками через плечо, поднявшихся спозаранку, молча жевали хлеб, сидя на корточках у стены школы. Увидев женщину в крови, они испуганно вскочили на ноги.
Нена принялась тереть окровавленное лицо широкими рукавами рубашки и запричитала еще громче:
— Искалечил меня муж, чтоб ему не жить на белом свете!
Дети посмотрели, постояли и поспешно скрылись за школой.
Потоптавшись на месте, Нена кинулась к дому помощника старосты.
Тот что-то тесал в дровяном сарае, но, завидев Нену, бросил работу и пошел ей навстречу.
— Чего ты бегаешь по селу, будто из-под ножа вырвалась? Уходи сейчас же. Ты мне детей перепугаешь.
— Бедная я, несчастная, дядя Симон, — заревела во весь голос Нена. — Муж меня искалечил, чтоб ему не жить на белом свете.
— Замолчи, замолчи! — крикнул дядя Симон, — Экий у тебя голосище! Не ори, не в лесу. Бил тебя кто? Муж? Так это никого не касается — его дело. Захочет — побьет, захочет — приголубит. Ты ему жена? Значит, терпи. Ну побил, да ведь не убил?
Из-за двери высунулась испуганная тетка Симоница. Дядя Симон мигнул ей, чтобы шла обратно в комнату, но она, сделав вид, будто не поняла, продолжала смотреть.
— Иди в дом, а то я тоже тебе покажу! — строго прикрикнул муж, и ее словно ветром сдуло.
Молодка Нена перестала плакать, но из груди ее вырывались подавленные стоны.
— Как мне теперь жить на свете, дядя Симон? Вызовите его, судите. Каждый день бьет-колотит — ни за что ни про что. Будь я железная — и то не выдержала бы. Погубит он меня.
Вокруг стали собираться любопытные — мужчины, женщины, ребятишки.
— Ступай, ступай, молодка! — сказал помощник старосты, повысив голос. — Уходи. Я тебе ничем помочь не могу. Иди к писарю, он лучше разбирается в законах.
Нена опять дала волю слезам и с воплем побежала в общину.
— Что с тобой, молодка? — спросил писарь, выйдя ей навстречу из канцелярии.
Он там спал и теперь, только что умывшись, вытирал лицо полотенцем.
— Муж мой Колю со свету меня сживает, господин Панайот. Хочу прошение подать, чтоб вы судили его!.. — проговорила нараспев Нена, растягивая конец каждого слова.
— Где твое прошение? — важно промолвил господин Панайот и, вскинув полотенце на плечо, стал застегивать рукава.
— Вот мое прошение, — протянула сквозь слезы Нена и, нагнув голову, показала писарю свои слипшиеся от крови волосы.
Господин Панайот надел очки и внимательно осмотрел рану.
— Да, раскроил тебе черепушку. Чем ударил-то?
— Чекой ударил, разрази его гром!
— Послушай, Панчо, — обернулся господин Панайот к общинному сторожу, который как раз откуда-то появился. — Достань-ка шерсти. Надо запарить ей рану, а то как бы мозги не вытекли.
— Чтоб глаза у него вытекли! — закричала Нена и, покорно склонив голову, стояла так, пока писарь и сторож запаривали ей рану.
— Так чего ж ты хочешь, молодка? Ежели развода, так подавай прошение архиерею: это по его части.
— Не хочу разводиться, — заревела Нена, — не хочу, не хочу! Хочу, чтоб вы ему задали хорошенько, посудили его и драться отвадили.
— Ежели за побои в суд подашь, так его в тюрьму.
— А-а-а, — опять заголосила Нена, — не надо в тюрьму сажать. Кто в доме хозяином будет?.. Не надо!
— Тогда иди к попу, чтоб он вас помирил. Он венчал вас, он и рассудит.
Нена не стала дольше ждать. Опять заревев, она прошла мимо толпившихся с любопытством женщин и, не глядя на них, сопровождаемая шутками и насмешками, пошла к дому попа.
Поп, без шляпы и без рясы, разливал помои двум откормленным кабанам и что-то ласково говорил им, почесывая у них за ушами. Увидев окровавленную и заплаканную Нену, он остановил ее суровым замечанием:
— Куда идешь? Посмотрела бы на себя-то!
— Бедная я, горемычная, батюшка, — заплакала Нена и поведала незамысловатую историю своих несчастий. — Пришла к тебе с жалобой. Колю убил меня! Ты нас венчал, ты и рассуди.
Слезы ее хлынули потоком, оставляя полосы на окровавленном лице. Она бросилась на землю, вся сжалась, как выгнанная из дому собака, закрыла лицо фартуком и, обхватив голову руками, заголосила, как над покойником:
— Сирота я, сирота бездомная! Злосчастная доля моя. За три года, как замужем, света белого не вижу. Господи боже мой! Нешто я гадкая, безобразная или неплодная какая, что так ему опротивела?
— Замолчи. Замолчи. Будет выть. Чем я виноват, что тебя муж побил? Как пожениться вздумали, так все село своей любовью вверх дном перевернули, а теперь выть сюда пришла. Иди проси у него прощения!
Поп схватил Нену за руку, поднял на ноги и вытолкал за ворота.
Она опять очутилась на дороге, не зная, куда идти. Позади раздавалось жадное чавканье свиней.
Человеческие сердца оказались черствыми, безжалостными. Никто не вошел в ее положение, никто ее не утешил. Она услышала одни только упреки да насмешки, и ей казалось, будто она упала в какой-то глубокий, темный колодец, из которого не выбраться. Никто не спросил ее полное скорби сердце, отчего болит оно. Нена перестала плакать. Больше не чувствовала боли в разбитой голове. В душе у нее таилась более глубокая рана. И эта боль заставила ее молодое изможденное тело собраться в комок, сосредоточивши в себе целое море страданья, в котором она утопала.
На дороге опять собрались любопытные; они глядели на нее издали, ахали, перебрасывались шутками на ее счет. Жалостливые женщины подходили к ней, трогали ее за рукав, пробовали утешить. Но Нена стояла вся сжавшись, словно потерявшая хозяина собака, в которую каждый готов кинуть камнем… Стояла неподвижно, одна-одинешенька на белом свете, не подымая глаз, ни на кого не глядя, и глухо стонала.
С большого орехового дерева, которое росло перед домом священника, падали на нее, один за другим, жесткие мертвые листья, словно застывшие вздохи. Они осыпали ее, но она даже не пробовала их стряхнуть.
Вдруг на дороге показался ее муж, Колю, с большой палкой в руке.
— Эта ослица тут еще? — закричал он. — Ребята плачут, а она по улицам шатается, беспутная.
Увидев его, Нена опять зарыдала, выкликая:
— Колю, Колю! Как же нам жить с тобой, Колю? Людей не стыдишься, хоть бога побойся!
Колю схватил ее за косу и потащил за собой.
— Иди домой, довольно людей смешить!
Он толкнул ее вперед и стал подгонять палкой, как овцу.
— Эй, Колю! — крикнула одна старуха. — Не бей жену, бог накажет!
— Это с какой же стати не бить? Жена она мне или нет? Жена моя — и кончено! — огрызнулся Колю, поворачивая вслед за своей молодухой к дому.
1905
Перевод Д. Горбова.
ВСТРЕЧА
Рота ополченья, в которой служил Стоян Гаштник, шла по следам наступающих войск, неся гарнизонную службу в городах, охраняя мосты, обозы, железнодорожные линии, конвоируя пленных.
От города к городу, от села к селу, завернувшись в свою пеструю бурку, с берданкой в руках, дядя Стоян прошел все завоеванное пространство и где-то далеко-далеко, на краю света, задержался дольше, назначенный в охрану какого-то моста на большой шоссейной дороге.
Место было пустынное, глухое. В самые тихие ночные часы, когда даже речка засыпала, сюда не доходило из села ни ободряющего собачьего лая, ни веселого петушиного пенья.
Здесь и остался дядя Стоян с несколькими товарищами охранять мост. Они соорудили себе просторную теплую землянку с очагом и дымоходом в глубине, развесили в ней свою одежду и походные сумки, устроили соломенные постели и приступили к несению своих обязанностей.
Их суровые, молчаливые фигуры, как тяжелые камни, день и ночь торчали вокруг моста, следя за всем совершающимся вокруг с такой бдительностью, что птичка не могла пролететь незамеченной.
По обеим сторонам покрытого грязью шоссе непрерывной вереницей тянулись обозы. Волы усердно, покорно тащили тяжелые возы, и напряженные движения их напоминали о всеподчиняющей, великой, стихийной силе войны, которая толкает всех вперед. В итоге продолжительной дружной работы с человеком у этих животных выработалось инстинктивное понимание трудности задачи и важности конечной цели; поэтому они и влекли возы так неутомимо, не дожидаясь ни грубых понуканий возчика, ни угрожающих взмахов стрекала. Медленная, тяжелая поступь этих благородных помощников и товарищей крестьянина, этих прекрасных, безмолвных и поэтических символов долга и труда, говорила об усердии и добровольном напряженном усилии. Как и их хозяева, они исполняли теперь свой солдатский долг, зная, что тянут уже не плуг.
Дядя Стоян, в вечной своей бурке, стоя с берданкой к ноге, следил глазами за этими бесконечными вереницами телег, не пропуская ни одной подробности. Волы, возчики, колеса, боковые перекладины телеги, разные оригинальные приспособления для более удобной перевозки грузов, созданные во время долгих странствий каким-нибудь изобретательным возчиком, — все это проходило перед наблюдательным взглядом маленьких Стояновых глаз, скрытых под нависшими бровями.
Порой он громко и резко, словно обращаясь к глухому, делал замечания:
— Эй, парень, заснул, что ли? Подбери недоуздок, а то вол наступит — того и гляди разорвет.
Или:
— Эй, дядя, ведро с дегтем потеряешь!
Сменившись на посту, дядя Стоян шел в землянку и с наслаждением грелся у огня в обществе товарищей. Разговор шел по большей части о событиях дня, и дядя Стоян снова корил неизвестных, теперь уже исчезнувших в пространстве возчиков за небрежность:
— У него воз, как пьяный, шатается. Да затяни ты его потуже, умная голова! Нешто в такую дорогу возы так увязывают?
В беседах о политике, которые часто велись в землянке, дядя Стоян участия не принимал.
Он сидел, понурившись, у очага, посасывая свою коротенькую трубочку и время от времени подпихивая головни в огонь.
Погода стояла дождливая, туманная. Солнце не показывалось по целым дням. Рассвет и сумерки наступали незаметно, и ночи казались невыносимо длинными. Часов тоже не было. Это не беспокоило дядю Стояна, привыкшего жить без часов, но один из его товарищей, деревенский лавочник, только и помышлял о том, как бы узнать, который час, и спрашивал об этом у каждого встречного.
Как-то раз дядя Стоян сказал ему:
— Я тебе не часы, а целый будильник достану!
Однажды он после смены вдруг куда-то исчез и вернулся только к вечеру.
— Вот вам будильник, ребята, — сказал он, улыбаясь во весь рот, и вынул из-под бурки большого петуха.
Они устроили для вновь прибывшего отделеньице в шалаше и каждый вечер запирали его там. Запирая, дядя Стоян приговаривал:
— Дай-ка заведу часы!
Точно в определенное время, ночью и особенно по утрам, отчетливый, звонкий голос петуха оглашал окрестность, сообщая старым солдатам, который час.
Однажды вечером перед землянкой остановился на ночевку большой обоз. Запылали костры, запела волынка, и пустынная местность оживилась.
Дядя Стоян пошел поговорить с возчиками, расспросить, откуда они, куда едут, узнать новости, посмотреть на телеги и скотину. Особенно понравились ему телеги.
— Видно, что не из наших краев, — сказал он. — Загорские: тамошней выделки. Чистая работа!
Он ходил вокруг телег, осматривая их со всех сторон, заглядывал снизу, дергая дроги, и одобрительно похлопывал по боковым перекладинам, словно какого-нибудь знакомого по спине.
Его внимание было привлечено одним ярко раскрашенным и покрытым резьбой ярмом. Когда он его рассматривал, смакующий жвачку вол, на шее которого было это ярмо, вдруг вытянул шею и дохнул дяде Стояну прямо в лицо.
— Э, да ведь это Белчо… Наш Белчо! — в радостном волнении воскликнул дядя Стоян. — Узнал ведь, узнал меня. Жена писала, что его реквизировали, и я подумал: прощай, никогда больше не увидимся. Ан вот он. Ах ты, милый, дорогой мой Белчо!
Дядя Стоян, присев перед волом на корточки, стал нежно гладить и почесывать ему лоб. Животное вытянуло вперед влажную морду и положило ее на колено старому другу.
— Узнал меня, голубчик! Скотина, а узнала, — промолвил дядя Стоян, обращаясь к обступившим его возчикам.
Тут подошли и товарищи Стояна.
— Вот тот самый Белчо, о котором я вам рассказывал, помните? — объяснил он. — Видите, ко мне в гости пришел; а я уж думал, никогда его не увижу! Славная скотинка, правда? А тягач-то, тягач какой!
Стоян опять стал гладить вола.
— Милый Белчо, значит, и ты попал на войну? Что ж, он и тут справится. Эй, парень, — обернулся он к возчику, — ты ухаживай за скотинкой, слышишь? Ну-ка дай сюда скребницу!
Взяв железный гребень, он принялся чистить своего гостя, доставившего ему столько радости.
— Встань, Белчо, встань! Вот так. Подыми-ка хвост! У, да какой же ты грязный!
И, говоря ему разные ласковые, нежные слова, дядя Стоян внимательно, заботливо вычистил его, вычесал и обмахнул метелкой. Потом достал отрубей, замешал их в теплой соленой воде, подставил к морде, а сам отошел в сторонку — смотреть, как тот будет есть. Усталое животное с благодарностью принялось за еду, а наевшись, облизнулось и устремило свой кроткий взгляд к другу, все время вертевшемуся около него.
— Ага, понимаю: тебе, видно, холодно, — сказал дядя Стоян и поглядел на прозрачно-ясное небо, где мерцали холодные звезды.
Он снял с себя бурку и покрыл ею вола.
— На-ка вот, согрейся! Ты ведь у меня в гостях и не должен мерзнуть. Да, милый, вот оно как: мы помним добро.
Давно наступила ночь. Старые солдаты уже спали возле очага в землянке, а дядя Стоян все ухаживал за своим дорогим гостем.
Он вернулся поздно и до утра не мог заснуть. Душа его, взволнованная радостной встречей с Белчо, была полна чудных, нежных воспоминаний о доме, о детях, о земле…
Утром он встал, не дожидаясь раннего крика петуха, и опять отправился ухаживать за Белчо.
Когда обоз тронулся в дальний путь, дядя Стоян пошел рядом со своим Белчо и проводил его, докуда было можно. А при расставании остановился, погладил его и поцеловал в лоб.
— Прощай, мой Белчо!
Потом обернулся к возчику.
— Слушай, парень, ты хорошенько ходи за скотинкой — и бог вам в помощь!
Потом полез за пазуху, достал откуда-то из глубины кошелек, развязал его, вынул двугривенный и протянул парню.
— Возьми вот, пропустишь чарочку, — да смотри как следует ухаживай за волом, чисти, корми его.
Обоз был уже далеко, а дядя Стоян все смотрел ему вслед. К товарищам он вернулся опечаленный, словно расстался с самым близким человеком.
1915
Перевод Д. Горбова.
СЫН
Дед Никола плачет от счастья. Он покорно хлебает острую фасолевую похлебку, шмыгает носом и старается скрыть слезы, которые подступают все сильней и готовы хлынуть по его доброму, морщинистому, небритому лицу. Холодный туман лег на город, моросит мелкий дождь. В помещении постоялого двора муравейник. Крестьяне сидят за столами, пьют, едят, шумят. Дверь поминутно отворяется, входит и выходит народ, женщины с детьми на руках, закутавшись в кожухи, завернувшись в плащи. Дед Никола, расслабев от счастья, не слышит шума, не видит никого. Только время от времени заказывает еще вина и, не зная, что сказать сыну, повторяет:
— Как я рад, сынок, как я рад, что мы свиделись. Ты будто с неба ко мне упал. Легко сказать: десять лет; ты мальчонкой был, — с тех самых пор ни весточки от тебя. Не приди я нынче на ярмарку, как знать, привелось ли бы еще увидеться.
Сын его Стоян, навалившись на стол, ковырял шляпку торчащего из столешницы гвоздя и, плотно закрыв рот, надул щеки. Он здорово наелся и теперь опрокидывал рюмку за рюмкой, беспокойно ерзая на стуле и уносясь мыслями куда-то далеко.
— Где ты пропадал, сынок? Столько лет. Слышим — то ты в Америке, а то в придунайских городах. На селе толковали, будто и в тюрьме побывал, а потом — будто помер. Думали уж панихиду служить. Где ни начнем разузнавать, кого ни спросим — ничего не известно.
У деда Николы дрогнул голос. Он замолчал. Родительский взгляд его обнимал сына с ног до головы, ласкал его, радовался ему.
Стоян избегал говорить о себе. Он то надвигал истрепанную кепку на лоб, на самые глаза, то сдвигал ее на затылок, так что из-под нее показывались немытые, сальные, слипшиеся, словно от пота, космы. Рубашка на нем была грязная, потертый галстук сзади вылез из ворота и охватывал прямо голую шею.
— Иссохла от горя мать твоя, сынок, все глаза выплакала, бедная. Хоть бы дал о себе весточку. Письмецо бы прислал. Измучились мы, сынок, — продолжал с глубоким вздохом старик, и слова его потонули в слезах.
Вошел жандарм; подойдя к стойке, он что-то спросил у корчмаря, выпил водки и, окинув взглядом присутствующих, опять ушел.
Стоян вынул из кармана какую-то бумагу, натянул кепку на глаза и, склонившись к самому столу, углубился в чтение.
Дед Никола заметил это, поглядел на сына, на жандарма, но прогнал скверную мысль.
И опять сердечно, простодушно продолжал:
— Ты не сердись, сынок, а только мы плохое слышали. Нам стыдно было, сынок…
Стоян промолчал, улыбнувшись. Но улыбка была невеселая.
— Раз пришли жандармы в село, стали тебя искать. Весь дом перерыли. О какой-то краже толковали. Будто вы гдей-то кассу ограбили.
— Ерунда, — промолвил Стоян, наклонившись.
— Такие слухи, сынок.
— Все врут, папаша, — кисло возразил Стоян. — Я борюсь за правду. Этот прогнивший мир должен погибнуть. Один все имеет, живет по-царски, а другой с голоду дохнет. Где же правда?
Старик заморгал, глядя на сына: он не понял.
— Верно, верно, сынок. Она, правда-то, в человеке. Коли в тебе она есть, значит, есть и на свете. А в тебе нету — и нигде нету.
Тяжелое тело Стояна задвигалось на стуле. Он наклонился и плюнул на пол.
— Ну, да ладно. Не нам свет поправлять, — продолжал старик. — А вот встретились, повидались… Так бросим насчет правды и кривды, а пойдем-ка на село. Порадуй мать. Да останься с нами, перейми хозяйство. Я уж стар стал.
Стоян сунул руки в карманы и расправил плечи в изношенной тесной одежде.
— Так, папаша, и будет; а только сейчас не могу.
— Хоть денька два побудь, сынок. Чтоб мать порадовалась. Дома покажись.
— Не могу, папаша. Какое! Я здесь по срочному делу. На фабрике служу, там… под Кюстендилом. Хозяин на ярмарку меня послал — лошадь покупать. Ну, я купил, и теперь, значит, отвести ее надо.
— Эх, сынок, разлюбил ты нас совсем. Хорошо еще, подошел ко мне. А то я бы тебя и не узнал, — промолвил с горьким вздохом старик. — Вот идти не хочешь. А ведь мне пора, чтоб к утру вернуться. Погода плохая, да и деньги у меня. Скотину продал, чтоб не кормить зимой.
Дед Никола расплатился, завязал свою сумку, встал, накинул бурку.
— Так, сынок. Не хочешь, значит, домой пойти вместе, — промолвил он, обращаясь больше к самому себе.
Глаза у него опять налились слезами. Он подал сыну руку.
— Что ж, с богом, сынок. Прощай. Господь тебя сохрани!
Стоян тоже встал.
— Погоди, папаша, я тебя провожу немного. Я ведь тоже рад, да дело, понимаешь, такое. Нынче никак не могу. Постараюсь в другой раз.
Они вышли.
Непроглядный густой туман наполнял улицы. Моросило. На земле — грязь.
По дороге Стоян разговорился. Он служит. Получает хорошее жалованье. У него лежит немного денег в банке. Когда накопится кое-какая сумма, он вернется в село. Только вот преследуют его за то, что он боролся против неправды, заступался за бедных.
Старик шел, ссутулившись, молча, с умилением слушая эти речи и время от времени щупая у себя на груди то место, где у него были за пазухой деньги.
Стояла пронизывающая сырость, и Стоян шагал съежившись, засунув руки в карманы брюк; пальто у него не было. Штиблеты были в грязи, дырявые и пропускали воду.
Выйдя за город, отец с сыном долго шагали по грязному шоссе.
Наконец дед Никола остановился.
— Ну, ступай назад, сынок. Что тебе грязь месить? А я тут через луга, напрямик возьму. Туман стал реже, теперь не страшно.
— Да вот пройду немного дальше и поверну обратно; еще рано, — возразил Стоян.
Они свернули на луг. Пошли быстро, молча по мокрой траве, обходя лужи. У ольховой рощи вышли на проселок.
Тут остановился Стоян.
— Ну вот, теперь пойду обратно.
Отец, раздвинув бурку, протянул ему руку на прощанье.
Вдруг он почувствовал, что сильные, железные руки сына схватили его за горло и повалили на землю.
Кровавый туман застлал ему глаза. У него отнялось дыхание. Что-то тяжко навалилось на грудь; он хотел крикнуть и не мог. Потом то теплое, что сжимало ему шею, исчезло. Холод пробрал его до мозга костей; он открыл глаза и понял, что лежит в грязи. В кромешной ночной тьме не видно ни зги.
Старик потер глаза, попробовал встать на ноги, но это ему не удалось. Страшная мысль пронеслась в голове его. Он пощупал за пазухой: жилет оказался расстегнут; денег не было.
«Хоть бы сон, хоть бы сон!» — подумал он, сделал усилие встать, поднял голову и, опираясь на руку, сел. В груди была какая-то страшная тяжесть. Он еле дышал. Холодная сырость привела его в чувство. Он вспомнил все. И все понял.
— Лучше б он убил меня. А теперь как жить?
Дед Никола закрыл лицо руками и горько, отчаянно зарыдал.
1922
Перевод Д. Горбова.
ТОТКА
Светало. Село только что проснулось, и по дворам кое-где уже мелькали хлопотливые хозяйки.
Тетка Тодорана со своей пятилетней внучкой Тоткой, державшейся за ее подол, вошла в село с верхнего конца и, только вошла, закричала:
— Вот кизил, кизил! Кому кизила? Кизил на пряжу конопляную меняю!
Тотка, шедшая задумчиво рядом, держа ручонку за пазухой, вздрогнула от крика бабушки, вынула руку и уронила на землю черствую краюху хлеба. Подняв обмотанную старым желтоватым платком головку, она поглядела на бабку. Та закричала еще громче:
— Вот кизил, кизил! На пряжу меняю!
Не обращая внимания на ребенка, женщина шла и кричала; а девочка, не то от испуга, не то от конфуза, прижалась к ней еще ближе, опять спрятала ручку за пазуху и засеменила-засеменила ножками в грубых ременных лапоточках.
Крик тетки Тодораны разносился по всей сонной улочке, вспугнув несколько воробьев, усевшихся на осыпанном поло́вой плетне. За ближайшими воротами зарычала собака.
На селе только кончили обмолот. Кровли, изгороди, деревья — все покрывала мелкая пыль половы, а дороги и дворы были усыпаны соломой.
Тетка Тодорана шла себе полегоньку, медленной, спокойной, неторопливой походкой, и кричала. Это была сытая, дородная женщина, с круглым животом, открытым лицом почти без морщин, спокойными живыми глазами и без платка на голове. Нечесаные волосы ее тоже были полны половы и соломинок, упавших с деревьев на пути. Старый узкий сарафан, облепленный заплатами с грубыми нитками швов, еле вмещал ее толстое тело; большая грудь распирала нашивки грязной рубахи.
— Вот кизил, кизил!.. Вставайте, лентяйки, кизил продаю, — выкликала она, поправляя висящий у нее на спине тяжелый мешок.
Крики ее разбудили народ. Из калиток повылезали бабы, босые, без платков, в рваной одежде, сунув руки за пазухи. Сбежались ребята.
Все двинулись гурьбой за теткой Тодораной.
— Что у тебя, тетка Тодорана?
— Кизил, кизил… горный кизил. На пряжу меняю.
На площади тетка Тодорана остановилась и опустила свою ношу на землю у каменной церковной ограды.
Тотка встала около нее, сжавшись от испуга перед всеми этими незнакомыми людьми и стараясь спрятать голову бабке в колени.
Появились бабы и молодухи с мотками пряжи. Тетка Тодорана стала отмеривать им кизил зеленой тарелкой.
— Чего девчушка дрожит? — спросил кто-то.
— Озябла, да и уморилась. С ночи в пути-то.
— Да зачем ты потащила ее, горькую?
— Отдаю, милые, отдаю. Сиротой осталась, без отца, без матери, смотреть некому. Отдаю добрым людям. Может, найдется какая бездетная, сделает доброе дело — себе возьмет.
Тотка слушала, что говорит бабка, и не понимала. Но какой-то страх овладел ее существом, и она еще тесней прижалась к ней.
— Может, возьмут какие бездетные, приютят. Дитё ласковое, умное, послушное… Ну, дадут там чего — ржи, кукурузы либо шерсти, чего найдется, — сама-то я одинешенька, негде взять.
— Замуж иди, тетка Тодорана, не старая ведь еще. Лицо-то будто у девушки, — поддразнил кто-то.
— И пойду, — отчего не пойти? Ищи жениха, — весело, спокойно ответила тетка Тодорана и снова принялась выкликать: — Вот кизил! Кизил на пряжу меняю… И дитё отдам.
— Ах, какая хорошенькая… Глазки какие. Милушка, — воскликнула одна молодуха и протянула руку — погладить. — Как тебя звать?
Тотка спрятала лицо под руку к бабке. И от страха заплакала.
— Не плачь, не плачь, миленькая, — участливо продолжала молодуха.
— Известно, ребенок, — сердито, равнодушно отрубила тетка Тодорана. И почти закричала на молодую женщину: — Бери, бери, молодка. Коли нету детей, бери!
— Ну вот, Стояница, — вмешалась одна из присутствующих. — Вы ведь хотели приемыша взять, а его прямо тебе и привели.
— Да не знаю, что Стоян скажет, бабушка Дойна. Он мальчонку хотел.
— Мальчонку! Да на что тебе мальчонка? Пьяницей станет, все именье пропьет. Бери девчонку — ласковая будет, послушная. Семейству радость. Тебе помощница. В дом счастье принесет…
Красная, смущенная молодуха выбралась из толпы, перебежала через площадь и скрылась за углом.
— Видишь, Тодорана, Стояница — добрая. Дитю у ней хорошо будет, коли возьмет.
Слыша эти разговоры, Тотка заливалась слезами, уткнувшись в колени бабке.
— Не плачь, дурочка, — подтолкнула ее та. — Не плачь. У тебя мать будет. Слышишь? Любить тебя станет.
— Не хочу, не хочу, — простонала в ответ маленькая.
Скоро Стояница привела мужа.
Стоян нежно взял девочку за руку и хотел было повернуть ее лицом к себе, чтоб посмотреть, но она отдернулась и заревела еще громче.
Тетка Тодорана раздала весь кизил.
— Пойдем к нам, — сказал ей Стоян. Тодорана подняла сумку с выменянной пряжей и взяла Тотку за руку.
— Пойдем, пойдем, детка! В гости пойдем.
Девочка, крепко ухватившись за сарафан бабки, пошла.
Стояница на ходу погладила ее по головке, стала ее уговаривать:
— Не плачь, миленькая. Побудешь у нас дня два-три. Всего два-три дня побудешь моей дочкой. Я тебе хорошую новую одёжу справлю, башмачки, платок новый куплю, бусы куплю, браслетку…
Тотка перестала всхлипывать и прислушалась было к теплым, ласковым словам незнакомой тети, но потом опять заплакала.
Пришли к Стояну в дом, чистый, прибранный. В очаге весело горел огонь. Стояница подала Тотке и ее бабке пестрые подушки. Просила садиться.
Тотка немножко успокоилась; все еще держась за сарафан бабушки, она подняла полные слез глаза и осмотрелась.
— Ну как? Хорошо у нас? — приветливо спросила ее Стояница.
— Хорошо, — ответила сквозь слезы Тотка.
— Хочешь погостить у нас два дня?
— Не хочу.
Между тем Стоян, слегка улыбаясь и немного смущенный, сидя в стороне, беседовал с теткой Тодораной.
— Всего нам господь послал, а вот порадоваться-то не на кого.
— Вы сиротке добро сделаете, Стоян. Вас бог за это наградит, — ответила тетка Тодорана.
И обернулась к девочке:
— Послушай, Тотка, деточка. Побудь у дяди с тетей. Бабушке по делу надо. А обратно пойду, возьму тебя.
— Баба, не уходи, — вскрикнула Тотка. — Ба-а-ба, бабушка, не уходи! Пойдем домой.
— Бедняжечка моя! — прослезилась Стояница.
— Привыкнет, милая. Дети быстро привыкают. Бери ее, уведи в горницу-то!
Стояница взяла девочку на руки, прижала к себе и унесла.
Тодорана подхватила свою ношу и быстро вышла.
Тотка подняла крик. Чуть коснувшись своими маленькими ручонками нарядной одежды Стояницы, она тотчас отдергивала их: они искали старую рваную одежду бабки.
Объятья Стояницы, столько лет жаждавшей теплого детского тельца, были полны нежности, окружали ребенка материнской теплотой. Она качала девочку на руках, и прямо из глубины души ее вырывались ласковые, нежные, милые слова, которых она никогда никому не говорила.
Это успокоило девочку. Усталая, измученная рыданиями, она, всхлипывая, прижалась щекой к щеке незнакомой доброй тети и, убаюканная никогда до тех пор не слышанным сладким шепотом, уснула.
1935
Перевод Д. Горбова.
СЛУЧАЙНО ОБРОНЕННОЕ СЛОВО
Доктор Харалампий, как называл его весь город, накануне, по обыкновению, играл в карты со своими постоянными партнерами, вернулся домой в два часа ночи и спал до десяти.
Проснувшись, он еще долго лежал в кровати, потом не спеша встал, облекся в плюшевый халат и уселся в кабинете просматривать газеты, которые служанка клала всегда на одно и то же место.
Доктору давно перевалило за пятьдесят, сейчас он приближался к шестидесяти, хотя, как любил говорить, не слишком с этим торопился. Последние десять лет жизнь его текла размеренно и спокойно, подчиненная, как у всех старых холостяков, одним и тем же, давно установившимся привычкам. Отец оставил ему недурное состояние, так что заботиться о хлебе насущном не приходилось. У него был кабинет, имелась и табличка на дверях с указанием часов приема, но пациентов не было, да он и не старался их приобрести. Медицина давно перестала его интересовать. Больные внушали ему отвращение, и он предпочитал не иметь с ними дела. Поэтому он старался поменьше бывать дома, а если и оставался, то всегда приказывал служанке говорить, что его нет.
Доктор Харалампий тщательно следил за своей внешностью. Костюмы у него были превосходные, и он часто менял их. Особенную слабость питал он к галстукам, это стало у него просто манией. В гардеробе висели сотни галстуков, один оригинальней другого. День доктор проводил большей частью в клубе, ужинал неизменно в одном и том же ресторане, с одними и теми же людьми, среди которых были и знаменитости. Круглый стол, который они облюбовали, был озарен блеском их славы и пользовался большой популярностью у посетителей. После ужина доктор шел к кому-нибудь из знакомых и там до поздней ночи играл в карты.
Жизнь однообразная, серенькая, лишенная красоты и движения, зато спокойная…
Только доктор раскрыл газету, как вошла служанка.
— К вам какая-то женщина.
— Какая женщина? — поднял голову доктор. — Почему ты не сказала, что меня нет дома?
— Она так настаивала. С самого утра ждет у дверей.
— Ладно, впусти ее, — равнодушно сказал доктор.
Скоро дверь осторожно приоткрылась, и в кабинет тихо, робко вступило бедное, жалкое, обтрепанное существо — женщина с волосами неопределенного цвета, в черных очках и поношенном желтоватом пальто. В руках у нее был большой букет белых и красных гвоздик.
Она нерешительно остановилась в дверях. Рука, державшая гвоздики, дрожала. Худое лицо искривила странная, виноватая улыбка.
— Что вам угодно? — холодно спросил доктор.
— Простите, я, может быть, слишком рано, — пробормотала женщина и опять виновато улыбнулась.
— Садитесь.
Доктор указал на стул.
Она смущенно села на краешек. Черные очки ее были устремлены прямо на доктора, гвоздики прыгали в руках, словно их трепал ветер.
— Вы больны? Что с вами? — заметив ее растерянность, спросил доктор.
— Простите, доктор, я здорова. Но сегодня ваши именины, и я пришла поздравить вас и преподнести этот скромный букет.
Она встала, как автомат, и протянула ему цветы.
Доктор совсем забыл про свои именины. Такое необычное напоминание показалось ему забавным. Он с легким поклоном взял букет и сказал:
— Очень мило с вашей стороны. Спасибо, что напомнили об именинах; я совсем забыл.
— Меня вы тоже, должно быть, забыли, — промолвила женщина. — А я помню вас и никогда не забуду. Я — Надя… Надежда Николова. — И она опять улыбнулась.
— А, да, да… Очень приятно. Садитесь, пожалуйста.
Это было сказано просто из вежливости, — имя гостьи решительно ничего не говорило доктору. Тщетно старался он припомнить, кто она такая.
— Нет, вы не можете помнить, я знаю. Ведь это было больше двадцати лет тому назад. Вы тогда только что кончили университет и вернулись из Европы. Мне в ту пору было шестнадцать лет. Мы с сестрой поехали на прогулку в горы, в одной компании с вами. Помните, тогда еще была гроза? Ужасная гроза. Никогда не видела я ничего страшней. Но это самое лучшее воспоминание в моей жизни. Гроза разогнала нас в разные стороны, все попрятались кто куда. Помните, сверкали молнии, удары грома раскалывали небо. Вы схватили меня за руку, и мы вместе укрылись в какой-то пещере.
— Хм, что-то такое припоминаю, — пробормотал доктор как во сне.
— Конечно, для вас это только «что-то такое», но для меня в этом воспоминании — вся жизнь. Я тогда прижалась к вам, вы обняли меня и сказали: «Как вы хороши, Надя… Я люблю вас…» Потом мне никто уже не говорил таких слов. Все мои близкие умерли, я долго болела, ослепла на один глаз. Мне не удалось окончить гимназию. Пришлось жить у людей из милости, работать на других, пойти в прислуги, гнуть спину; я огрубела, подурнела. Но никогда я не приходила в отчаяние, покорно несла свой крест. Было что-то, что меня поддерживало. Это были чудные слова, которые вы мне тогда сказали. Я провела с ними всю молодость, они помогли мне перенести болезнь, все муки и унижения. Они согревали меня, укрепляли, поддерживали… Чудные слова, которые я услышала тогда первый и последний раз в жизни. Как я вам благодарна!
Женщина умолкла.
— Вспоминаю, — пробормотал доктор, испытывая неприятное ощущение от напрасных усилий вспомнить что-то незначительное и давно забытое.
Гостья встала.
— Мне ничего от вас не надо, доктор. Скажите только, вы искренне говорили тогда? От души?
Она заплакала. Доктор смотрел на нее, и первый раз в жизни сердце его дрогнуло от жалости.
— Да, да, конечно, — ответил он. — Я все прекрасно помню и часто вспоминаю эту прогулку. Да, я сказал это от всей души. Вы были так прелестны, что я сразу полюбил вас. Как жаль, что мы с вами не встретились больше.
— Спасибо, спасибо, я счастлива и буду благословлять вас до последнего вздоха.
Она направилась к дверям.
— Простите, если я вам помешала. Прощайте!
Она быстро открыла дверь и вышла.
Оставшись один, доктор Харалампий подошел к окну и выглянул на улицу. Надя Николова, маленькая, жалкая, как брошенный окурок, никому не нужная, шла по мостовой и счастливо улыбалась. На миг она остановилась, обернулась, посмотрела сквозь свои черные очки на дом и пошла дальше.
Доктору показалось, что он впервые видит вот эту улицу, на которой дома по одну сторону сейчас в тени, а по другую освещены солнцем. Улица эта, по которой он проходил каждый день, как слепец, теперь оказалась для него неизвестным путем, ведущим к другой, подлинной жизни, полной, интересной, насыщенной добром и злом, жгучим страданием и неизведанным счастьем. А он стоит так далеко, далеко от нее, затворившись в своем одиноком доме, безучастный ко всему, как мертвец.
1933
Перевод Е. Евгеньевой.
ЛАБОРАТОРИЯ
Село проснулось в тумане. В густом осеннем тумане, покрывшем все, повисшем лохмотьями на крышах, на деревьях, на колючем кустарнике изгородей.
Николай Сенов вышел на галерею своего дома и посмотрел по сторонам. При виде непроглядного тумана, в котором все потонуло, на лице его появилась горькая гримаса. У него стало еще тяжелее на душе.
Николай Сенов восемь месяцев тому назад вернулся из-за границы, где кончил на химика. Два месяца провел он в столице в поисках работы и вчера вечером вернулся домой в отчаянии.
Он не жалел энергии, сделал все, что может сделать человек с отличным дипломом в руках, с блестящими рекомендациями от своего пользующегося европейской известностью профессора, чтобы поступить на службу, — но безрезультатно. Мало этого: он унизился до того, что просил рекомендации у только что пришедших к власти видных политических деятелей. Ходил даже кое к кому из министров. Все напрасно.
Он вернулся униженный и оскорбленный, кинул диплом в шкаф, где у него стояли книги, купленные, когда он еще учился в гимназии, не стал ужинать, ничего не сказал домашним и лег мрачный.
Утром такой же мрачный встал. Красивое и умное юношеское лицо его было печально. Улыбка, всегда его озарявшая, пропала. И вот теперь, потеряв всякую надежду, он стоял на галерее бедного деревенского дома, глядя в густой туман, непроницаемый, как его будущее.
Что же делать?
Два месяца тысячу раз повторял он этот вопрос, повторил его и теперь — но ответа не было. Ответом был всюду простиравшийся непроглядный туман, в котором терялось все.
Вышел из дома старый отец со своим вечным кашлем и исчез где-то во дворе.
Николай Сенов прикрыл глаза рукой.
«Стыдно старика. Кругом в долгах из-за меня, хозяйство и здоровье свое расстроил, а что получилось? Как оправдываются его надежды, которыми он жил до сих пор?»
В памяти Сенова замелькали унизительные, обидные эпизоды последних двух месяцев, когда он, среди сотен других таких же искателей мест, подолгу стоял у дверей министерств и входил как проситель в кабинеты разных начальников. В то же время он вспомнил, в каких красивых, светлых, просторных, отлично оборудованных университетских лабораториях работали он и его товарищи, облачившись в длинные чистые белые халаты.
Какие чудные годы провел он в этих прекрасных лабораториях! И все же — так спешил окончить курс. Ему хотелось поскорей на работу, в жизнь, которую он в своей юношеской наивности представлял себе какой-то светлой, просторной лабораторией, где царят тишина, живая жажда знаний и спокойный труд.
Но жизнь оказалась лабораторией совсем другого рода — грязной, неприветливой, беспорядочной. Нет здесь спокойных, любознательных работников, сосредоточенных исследователей. Здесь алчные, злые, необщительные, нечестные и серые люди протягивают руки, стараясь вырвать друг у друга кусок изо рта.
Что же делать?
Николай Сенов пошел в дом. Мать, хоть и старая женщина, проворно хлопотала возле очага, что-то приготовляя.
Увидев мрачное лицо сына, она попробовала развеселить юношу разными шутками насчет здешних девушек. Николай остался мрачен по-прежнему. Он даже не слушал ее.
— А я тебе вкусное блюдо готовлю. Ты его маленьким очень любил. Но не скажу какое, — продолжала она.
Николай поглядел на часы.
— Нет, мама, — сказал он. — Я не буду обедать. Пойду схожу в Листово.
— По такому туману, сынок?
— Ничего, это близко. Повидаю друзей.
— К учительнице? — весело спросила мать. — Она приходила к нам. Очень мне нравится.
Николай ничего не сказал, оделся и ушел.
Он попал в Листово к обеду и отправился прямо в школу, где у него были старые знакомые — учителя. Оттуда с некоторыми из них пошел в корчму, в которой они обычно обедали. В Листове тумана не было. Здесь сияло яркое осеннее солнце, и у Сенова стало легче на душе.
В корчме за одним из столиков сидел агент Лолю с пятью сельскими парнями. Все были пьяны. Лолю что-то громко говорил, но при виде входящих учителей замолчал и нахально уставился на Цвяткову.
— Как неприятно, — заметила она как бы про себя и увела спутников к другому столику, в дальний угол.
— Ишь, ишь, учителя. Интеллигенция. Даже не здороваются, — вызывающе бросил Лолю.
— Мы поздоровались, Лолю, да ты внимания не обратил, — шутливо заметил один из учителей.
Учительница опустила голову.
— Кто это такой? — тихо спросил Николай.
— Не здешний, — ответил один из учителей. — Агент какой-то. Организатор, от наших новых правителей. Назначает на должности, дает рекомендации и пьет. Каждые два-три дня обязательно здесь торчит. Вот Цвяткова может еще кое-что добавить, — сказал он, смеясь.
Цвяткова сконфуженно опустила голову.
— Что же я могу добавить? Отвратительная личность. Грозится меня уволить. Пишет мне глупые письма.
Сенов поднял голову и с презрением поглядел на пьяного агента.
— Что ты на меня смотришь? — обернулся к нему Лолю. — Ты на нее смотри. Ведь ради нее пожаловал… Думаешь, не знаю? Поздравляю, мадемуазель Цвяткова. Наконец-то долгожданный гость приехал. Ура!
Сенов вскочил, но сидевший рядом учитель удержал его.
— Молчи, Николай. Будешь иметь неприятности. Лучше уйдем отсюда.
— Пойдем домой, — сказала Цвяткова. — После обеда занятий нет. Посидим у меня.
Они поспешно встали и вышли вместе с Сеновым, который дрожал от гнева. Вслед им послышался циничный смех и угрожающее рычанье.
Сенов шел молчаливый, гневный, опустив голову. Этот случай вызвал в нем отвращение. Он опять вспомнил прекрасную университетскую лабораторию и увидел себя там, среди своих молодых товарищей, стоящих рядами в белых халатах вдоль длинных мраморных столов, загроможденных ретортами, пробирками и всякими инструментами. Со стеклянного потолка льется приятный, мягкий матовый свет. Слышится легкий шум работы, мелькает симпатичная, бодрая фигура старого профессора. А тут?
Цвяткова шла рядом с ним. Она видела его задумчивое, печальное лицо и слегка коснулась его руки.
— Не обращай внимания, Николай. Здесь это — дело обыкновенное. Испортился народ, да что поделаешь. Пойдем к нам. Мне надо многое тебе рассказать. Господи, ведь ты меня совсем забыл.
— Мне обидно, — сказал Сенов. — Обидно и стыдно. Как будто я увяз в каком-то грязном болоте.
— Ты в плохом настроении. Это пройдет.
Сенов с учителями долго оставался у Цвятковой. Осенний день кончился. Учителя разошлись. Поднялся и он. Было уже темно, и туман, окутывавший с утра его село, теперь лежал и здесь.
Ольга Цвяткова проводила его до калитки.
Сенов поднялся по узкому переулку, миновал разрытый овраг, по которому тек мутный ручеек, и вышел к садам. Отсюда через холм шла дорога в его село. Было темно. Туман как будто еще сгустился, и Сенов с трудом различал дорогу. Но бодро шел вперед. После встречи с Цвятковой в душе его снова проснулась светлая надежда.
Когда он проходил мимо последней садовой ограды, из-за густых сливовых деревьев на дорогу вдруг с криком: «Стой!» — выскочили несколько человек, вооруженных дубинами.
Сенов, вздрогнув, остановился. Он не успел опомниться, как получил несколько ударов по голове и упал.
Лежал он долго. Наконец пришел в себя, поднял голову, сел. Уже совсем стемнело. На селе лаяли собаки. У него кружилась голова.
Он ощупал свое лицо. Оно было все в липкой запекшейся крови. Он тотчас встал. Постоял, подумал было вернуться в Листово, чтоб ему оказали там помощь, но в конце концов пошел по темноте в свое село. Пока он подымался по крутому склону, туман все больше редел, и, поднявшись на равнину, Сенов увидел над собой высокое, ясное звездное небо.
У него подкашивались ноги, и он сел на краю дороги отдохнуть. Далеко впереди виднелись огни его села. Ему стало холодно.
Острая боль как раскаленным углем жгла ему темя; он положил руку на больное место, почувствовал слабость и лег.
В душе его не было ни гнева, ни ненависти, никаких злых чувств. Там собралась в комок обида, скопившаяся в груди его, как страшная, мучительная жажда, которую невозможно утолить. Обида и стыд.
Им овладела какая-то легкая, сладкая дремота. Он попробовал встать, но она не позволила.
Ему показалось, что он лежит на мраморном столе в лаборатории, под громадной лупой, в которую его подробно рассматривает старый профессор, переворачивая пинцетом. Вокруг, у столов, в длинных белых халатах сосредоточенно работают молодые люди. И все спешат, все думают о будущем. Каждому хочется поскорей кончить курс, пойти работать и стать первым.
1934
Перевод Д. Горбова.
НАСЛАЖДЕНИЕ
Среди ровного поля, вдали от сел и дорог, на берегу большого болота, в скрытой землянке светятся два огонька от папирос. Двое, только что проснувшись, лежат и курят. Внутри темно, душно. Железная времянка пышет теплом из угла. Один из лежащих повернулся, протянул руку в сторону, и в руке у него зашуршала соломенная подушка. В стене проглянуло маленькое, шириной с отверстие стакана, окошко, через которое влился мутный рассвет.
— Забрезжило, — тихо промолвил охотник, приникнув лицом к маленькому отверстию.
Товарищ его в свою очередь быстро и резко повернулся, открыл другое окошко и тоже приник к нему.
Зимнее утро раздирает туманные покровы ночи, и понемногу начинает поблескивать свинцовое небо, словно глубокое жемчужное зеркало, кое-где покрытое большими пятнами пара от застывшего дыхания тяжело ступающего дня. Широкое поле, усыпанное мелкими бриллиантами инея, сливается на востоке с темной дымчатой далью, отделенной от неба тонкой красной чертой. Над нею горит раскаленная верхушка облака, подобная острию гигантского ножа, накаляющегося все сильней и сильней.
В этой сияющей дали появились две черные точки, движущиеся ровно и параллельно светлой алой черте горизонта, танцуя в лазури между ней и раскаленным ножом титана-дня. Потом они исчезли, словно потонув в дымке на краю поля, но вскоре опять появились, — и легкий танец их чертит наклонные кривые на мягких и прозрачных фиолетовых облаках, неведомо откуда пришедших и остановившихся над нестерпимо раскаленным ножом.
И вот над слегка еще зелеными темными ивами, показывающими реке дорогу через поле, появляются рядышком две дикие утки.
Они летят ровно, вытянув шеи вперед, и полет их в холодном свежем просторе утра им так приятен. При каждом взмахе крыльев они слышат нежный звон, вызванный ломкостью морозного воздуха, и склоняют свои красивые шеи одна к другой. На блестящих серых перьях их крыл пляшут неуловимые отблески всех озер и небес, где они побывали.
Селезень летит немного впереди. Он ведет утицу. Внимательно оглядывает каждое пятно на хрустальном поле. На каждом замерзшем прудике видит тень своей подруги и делает маленький круг, чтоб взглянуть на нее еще раз.
Поравнявшись, они спускаются ниже, но тут же порывисто взвиваются вверх и снова устремляются вперед. Им уже виден край солнца. Первые розовые лучи его упали на снежную вершину дальней горы.
Обе птицы летят в ту сторону. Прямо туда. Они словно хотят пройти сквозь невидимые струи лучей и сесть на спокойную сияющую вершину горы. Но вдруг поворачивают опять на восток.
Солнце взошло. Страшный нож, стоявший над горизонтом, растаял, пропал. Бежавшие по облакам кровавые потоки иссякли. Все небо сияет.
Птицы чувствуют радостные, дружеские приветы земли. Они делают широкие круги над полем, возбужденно оглядываются во все стороны, спускаются, взлетают вверх и видят далеко-далеко за сверкающей поверхностью поля две тонкие черные полоски, над которыми подымается легкий пар.
Обе утки устремляются туда. Селезень забирает довольно сильно вперед, делает круг, возвращается навстречу подруге и летит, уже вместе с ней, к двум черным полоскам, похожим на две бархатные пиявки, лежащие на серебряной постели.
Что там такое?
Две речушки.
Текучие! А дальше? Огромное болото, поросшее гривами густого темно-золотого камыша, разубранного в иней. Среди камыша — обширные ледяные зеркала.
Оттуда к птицам долетают дружеские приветы, радостный зов их родичей, разносящийся далеко в замерзшем воздухе.
В болоте, там, где сливаются дымящиеся воды, плещут крыльями десятки этих родичей, радостно вытягивают шеи, ныряют.
Обе птицы счастливы. Они делают широкий поворот, легко спускаются и падают на воду.
Два охотника, хищно следившие через глазки землянки, вздрогнули. Крик и веселое кряканье птиц разбудили, взбодрили их. Напряженные лица обоих зарумянились от солнца, залившего все вокруг. Глаза наведены на болото, словно дула заряженных ружей.
Две дикие утки, спокойно спустившись на теплую воду, остановились далеко друг от друга. Селезень — ближе к берегу, почти прямо подле подсадных уток, так коварно их подозвавших. Утица — дальше. Несколько минут они не двигались с места. Поле сверкало белизной. Небо прояснялось, и лазурь его становилась глубже. Длинный ряд больших синеватых ив за болотом тонул в розовой дымке.
Селезень поглядел на небо, поглядел на воду, подождал немного и тихо поплыл к утице. Потом повернулся к солнцу и стал быстро окунать в воду свою зеленую головку, словно кланяясь ему. По перу его переливались и плясали золотистые отблески. Утица забеспокоилась. Может быть, почуяла беду. Она как будто собиралась взлететь, но беззаботность друга удерживала ее.
Глухой удар грома грянул над водой. Утица поднялась в воздух. Одно крыло ее плохо работало. С трудом держась над болотом, она увидела, что друг ее спокойно, неподвижно лежит в воде. Она стала спускаться к нему, но вдруг почувствовала, что ее ожег какой-то тяжелый, страшный шум. Тело ее упало возле тела того, кто был ей ближе всех.
В одно мгновение из-под земли выросли два человека, взволнованные, возбужденные. Они издавали радостные клики, лица их были прекрасны и молоды. Один пошел по болоту, еще издали протягивая руки к двум застреленным птицам, лежащим друг возле друга, раскинув крылья, с окровавленной грудью.
А вокруг — так тихо, так свежо, так прекрасно, так спокойно и мудро.
1921
Перевод Д. Горбова.
ГРЕХ
Жестокое это занятие — охота. Мне было всегда жаль прекрасных божьих тварей, которых я брал на прицел. Агония и кровь моих жертв часто вызывали во мне мучительные угрызения совести. И все-таки я убиваю. Увы, проклятие природы, заставляющее нас взаимно уничтожать друг друга для продолжения рода, тяготеет и надо мной. Напрасно мы говорим, что человек — существо облагороженное. Нет, кровь его не очищена. В жилах современного человека она течет такая же, какая текла в жилах первобытных наших прадедов.
Мы охотились на диких уток. Ночью хорошо выспались в теплой удобной землянке, а утром чуть свет осторожно открыли маленькие глазки.
Небо было чистое, ясное. Болото, кое-где покрытое тонкой корочкой льда, блестело, как серебряное. Вербы, обозначающие русло Искыра, стояли в инее. На замерзшей, заснеженной вершине Витоши играли первые лучи зари. Было холодно.
Привязанные перед землянкой подсадные утки приветствовали восходящее солнце криком, ныряя в ледяной воде. В звенящем от холода, прозрачном воздухе ничего не виднелось.
Мы долго смотрели во все стороны. Ничего.
Но когда я хотел уже закрыть глазок, далеко в воздухе из-за заиндевевших верб показалась черная точка.
Я сразу узнал: утка. Она летела прямо к нашему болоту и скоро оказалась над ним.
Подсадные утки подняли головы и резко, тревожно закрякали.
Дикая утка, даже не покружив из осторожности, как обычно, легко спустилась и села где-то на другом конце болота. И, не мешкая, быстро-быстро направилась к подсадным.
Я взвел курок, изготовился. Утка плыла прямо на меня.
— Не стреляй, — тихо сказал мне товарищ. — Вон летят еще две. Подождем.
В это время утка подплыла к подсадным. Стрелять было невозможно. Нырнув еще раз-другой, она оказалась у самого края болота, прямо под дулом моего ружья. Потом повертелась туда-сюда, спрятала голову под крылышко и заснула.
Другие две утки, покружившись некоторое время, так и не сели.
Я долго наблюдал за спящей перед глазком птицей. Она была так близко, что я мог бы достать ее рукой.
Она спала безмятежно и сладко. Видно, очень устала. Верно, потеряла подругу и всю ночь летала с болота на болото, разыскивая ее.
Я глядел на нее с жалостью и умилением. От нее веяло чистотой и покоем, и у меня было такое чувство, будто я смотрю на спящего ребенка.
Она была из темно-коричневых уток с желто-ржавой головкой и хохолком на лбу. Концы крыльев были в темных и изящно-сизых полосках.
Чтоб не будить ее, я полегоньку убрал ружье в землянку и тихо закрыл глазок.
Но, несмотря на нежность, которую вызвало во мне это милое, кроткое, красивое создание, какой-то голос твердил мне: «Нет, она не скроется. Она — твоя». И радостное волнение закипало в моей крови.
Кому принадлежал этот голос? Наверно, какому-то далекому предку, жившему три миллиона лет назад. Это его дух вселился в меня.
Товарищ мой, продолжавший наблюдать в глазок, взволнованно шепнул:
— Передо мной сели две. Выстрелим вместе: я по этим двум, ты по своей. Приготовься!
Рассудок вдруг покинул меня. Добрые чувства, только что меня волновавшие, исчезли. Во мне проснулся мой предок, живший три миллиона лет назад. С жестоким спокойствием я открыл глазок, тихо, осторожно просунул ружье, поглядел.
Дикая утка проснулась от кряканья подсадных или от паденья на воду ее сестер.
Подняв хорошенькую желтую головку, она всматривалась куда-то в даль.
Дуло ружья было в метре от нее. Я прицелился в голову.
— Раз, два, три! — подал команду товарищ.
Бумм!
Возбужденный, как дикарь, грохотом выстрела, я убрал ружье и поглядел наружу.
Маленькая красивая утка лежала на воде, раскинув крылья. Желто-ржавой головки не было вовсе.
Выстрел в упор оторвал и уничтожил ее…
Это было давно. С тех пор я убил много диких уток, но об этой вспоминаю всегда с искренней жалостью и считаю, что совершил большой грех.
1937
Перевод Е. Евгеньевой.
НАЧАЛО ДНЯ
Ночь еще не покинула горных ущелий. На вершины только что упал первый взгляд солнца, и клочья белого тумана, местами лежавшие на лесах, стали расходиться. В глубоких расщелинах между скал мутная река проснулась и зашумела громче.
Вместе с первым лучом, ударившим по утесам, на них появилась подвижная фигура человека. Он всполз, крадучись выпрямился и посмотрел по сторонам. В руке у него блеснуло стальное дуло ружья.
Испуганные его появлением, над утесами тучей взлетели голуби, — поднялись и скрылись в вышине.
Воздух огласился резким радостным криком. Откуда-то прилетел молодой соколок, закружил на неокрепших крыльях, затрепетал в воздухе, заклекотал. Живо и тревожно разнесся этот клекот в свежем утреннем воздухе, и маленькие птички кинулись кто куда по окрестным лесам. Один голубь метнулся, словно брошенный камень. Неожиданно разбуженный криком соколка, он спросонья полетел прямо на него. Молодой хищник взыграл в воздухе и бросился за ним.
Человек вскинул ружье. Но обе птицы были далеко, и он опустил его, не выстрелив.
Голубь в ужасе повернул и устремился к ближайшему лесу. Там он вдруг сделал резкий разворот, видимо, испуганный чем-то еще, и вернулся опять к скале.
Но на ней стоял охотник, и металлический блеск оружия показался бедному голубю зловещим. Круто изменив направление, он спустился низко к глубокой, мутной реке.
Молодой сокол не испугался. Он еще не знал, что такое человек. Неодолимый инстинкт хищника гнал его к сизому голубю. Тонкий свист голубиных крыл возбуждал его. Он извернулся, сделал усилие и настиг свою жертву. Голубь, с ужасом почувствовав его над собой, прижался к воде. Соколок — пулей к нему. Тогда голубь, который был опытней, проскользнув над самой водой, взвился ввысь. Соколок не сумел удержать своего стремления и упал с раскрытыми крыльями в глубокую мутную воду.
Грохот расколол тишину этого пустынного, затерянного в горах угла, и несколько громад перекликнулись между собой внятным эхом. Сизый голубь, избегнувший опасного преследователя, перекувырнулся в воздухе и упал мертвый почти к самым ногам охотника.
Река подхватила неопытного соколка. Напрасно махал он крыльями, стараясь вновь подняться в воздух. Ногам его не было опоры, и ледяные капли воды, разбиваемой крыльями, скатывались, как дробинки, по его перу.
Усталый, он отдался легким волнам, и вода медленно, спокойно понесла его. Но он не терял надежды, вертел головой во все стороны, и круглые глаза его не пропускали ни соломинки на воде. Он рвался изо всех сил, разевая свой изогнутый клюв, к тяжко нависшим над рекой скалам, словно прося их о помощи.
Наконец течение отнесло его к подножию одного утеса и прибило туда. Соколок, вскрикнув, ухватился за какой-то старый корень, полегоньку вылез и забился в ямку под камнем. Перед ним стелилась речная гладь, над ним — никакого простора, крылья мокрые. Соколок съежился, дрожа от холода и пережитого ужаса.
Откуда-то из ближнего леса послышался крик — жалобный, тревожный зов. Соколиха-мать искала своего слетка. Она пролетела над головой охотника, заграяла над противоположной стремниной, закружила над утесами, над пещерами, над пропастями. То опускалась к самой земле, то подымалась над всеми вершинами.
И оттуда, с вышины, материнский глаз ее узрел дрожащее детище, и сердце ее сжалось. Несколько пронзительных воплей пронеслось над скалами. Стрелой полетела она, полагаясь на свои сильные, искусные крылья, и пронеслась над рекой так низко, что задела воду лапами. Облетела своего неопытного соколенка и не нашла места, где сесть. Тогда стала взманивать его к полету. Но соколок был мокрый, испуганный. Он хлопал крыльями и пищал, не решаясь взлететь.
Она опустилась и клюнула его в голову. Соколок подскочил от неожиданности. И, увидев себя на крыле, полетел с радостным криком. Мать закружилась около него, вывела его из влажной тени утесов на чистый воздух, напоенный лучами, и радостные клики ее задрожали, как протянутые между вершинами гор золотые цепочки.
Еще раз страшный грохот расколол утреннюю тишину. Соколиха-мать опустила крылья и упала вниз.
Радостные клики умолкли. Окружные вершины еще раз обменялись между собой внятным эхом.
Над ними уже стояло солнце.
1921
Перевод Д. Горбова.