Избранное — страница 5 из 20

— Бедная, видно, так уж на роду ей написано. Что только терпеть, как мучиться-то приходится!

Элка делала вид, будто не слышит, и шла со своим Захаринчо, не глядя по сторонам. Но эти соболезнования причиняли ей страдание, раздирали сердце, как шипы.

Нередко невестки злобно накидывались на нее и твердили с ненавистью:

— Мы не нанимались к твоему мужу на жену его работать. Пускай берет тебя к себе — и живите как знаете. Он там и в ус себе не дует, а завтра, глядишь, явится — долю его подавай. Нет уж, дудки! Он до этой земли и не касался. А мы на ней здоровье свое губим. Так давайте-ка лучше разделимся заранее: пусть каждый свое знает!

Дедушка Йордан, которого нарочно изводили такими разговорами, говорил глухим голосом:

— Пока жив, не дам делиться, а помру — тогда делите хоть барахло мое.

И долго в душе его проклятия боролись с просьбами, и он умолкал, бледный, полный горечи и обиды, едва находя в себе силы произнести:

— Дети, дети, чего вы ссоритесь? Всем хватит, на всех я припас. Почему не живете по-родственному, зачем мучаете меня на старости лет?

Старик брал на колени маленького Захаринчо и долго ласкал его. Мальчику было около трех лет. Это был тихий, болезненный ребенок; от матери он унаследовал печальные глаза, а от отца — смело вздернутый нос. Двоюродные братья и сестры, науськиваемые своими матерями, часто колотили его. Тетки гнали прочь, ненавидели. Когда он, как все ребята, начинал хныкать, прося хлеба, они кричали:

— Ну, этого обжору никогда не накормишь!

И, если не было матери, замахивались на него и шлепали. Тогда ребенок бежал к дедушке, заливаясь слезами, и никак не мог успокоиться.

— Молчи, внучек, — говорил старик, утирая ему слезы. — Они скоро и дедушку твоего бить станут!

Ласковые утешения дедушки Йордана, исходившие из глубины обиженного стариковского сердца, еще больше злили снох. Божаница, не выдержав, угрюмо говорила:

— Тебя, папаша, никто не трогает — и помалкивай!

Захаринчо не понимал того, что происходит в доме, но чувствовал, что его мать страдает, и когда тетки бранили и обижали ее, он, положив ручку ей на колени, ласково говорил:

— Мама, мама, не плачь!

Злее всех в доме была Божаница — худая, высокая, с длинным, грубым, скуластым лицом, усеянным крупными жирными бородавками и украшенным, как у мужчины, усами. Она ругалась со всеми и всех ненавидела, даже своего мужа. Он часто жестоко избивал ее из-за пустяков. Тогда она тайком напивалась водки, которую держала в шкафу, запиралась у себя в комнате и, прикидываясь больной, не выходила целую неделю. Все знали, что она назло не встает, и не жалели ее. Только ее старшая дочь, Йовка, ухаживала за ней, подолгу сидела у ее постели и спрашивала:

— Ну как ты, мама? Не надо ли тебе чего? Хочешь еще водки? На, выпей!

Божаница жадно осушала графинчик. Щеки ее начинали пылать, как в лихорадке, глаза становились красными; противно причмокивая, она говорила дочери:

— Спрячь графинчик, а то как бы эти злодеи не увидали!

Йовка была такая же высокая и некрасивая, как мать, но сердце у нее было мягкое, доброе. Худое лицо ее отличалось почти прозрачной бледностью. Она постоянно болела. Какая-то непонятная немочь подтачивала здоровье этого нежного, милого подростка, и она чахла, увядала день ото дня, как цветок, в чьих корнях поселился червяк. Она всех любила, всем старалась угодить. Домашние ссоры терзали ее. Ей было жаль тетю Элку. Ее она любила больше, чем остальных в доме, — всем своим бесконечно привязчивым сердцем. Часто она спала у нее в комнате, прижавшись к маленькому Захаринчо, и ей снились странные, страшные сны. Она любила сидеть по вечерам на высоком крыльце перед домом и глядеть, как солнце заходит за далекие незнакомые горы, оставляя на небе горящий пожаром кровавый след. Взгляд ее был задумчив, и лицо походило на лик святой. Бедная девочка о чем-то мечтала — никто не знал, о чем: она никогда не говорила о себе. Чаще всего Йовка думала о тете Элке. Их души понимали и любили друг друга без слов. Когда Божаница в бешенстве накидывалась на Элку, яростно осыпая ее бранью и попреками, Йовка, бледная, с широко раскрытыми от ужаса глазами, протянув руки, кричала не своим голосом: «Мама, мама!» — и замертво падала на землю.

III

Смерть бабушки Марги, поведение Павла и домашние ссоры совсем сломили старого Герака. Эти жизненные невзгоды избороздили доброе круглое лицо его глубокими морщинами. Поседевшая голова склонилась на грудь и словно вросла в плечи. Поступь стала медленной, тяжелой; в глазах появилось виноватое выражение; нрав, когда-то веселый, резко изменился, сердцем овладела тоска, лицо помрачнело.

Теперь он равнодушно встречал жатву — самое радостное для него время, когда он обычно оживал, молодел, рвался к работе, становился сильным, веселым и непоседливым, как ребенок. Он по-прежнему вставал раньше всех и звал на работу остальных, но голос его уже не звучал так бодро: в нем не чувствовалось былой силы. Сыновья и снохи уже не слушались его беспрекословно, а поступали так, как считали нужным. Это глубоко обижало старика, но он молчал, не зная, на кого сердиться. Утром, встав с постели и по старой привычке поглядев на небо, он уже не говорил: «Ну и денек нынче погожий будет! Опять омоется земля-матушка человеческим потом», а, вздыхая, медленно произносил:

— Не поймешь, какая нынче будет погода. Того и гляди еще дождь пойдет. Не всякому утру верь.

В доме дедушка Йордан теперь редко бывал. Дом казался ему страшным, проклятым. Там, где он с такой радостью и любовью растил детей, теперь не было ни радости, ни любви. Ничто уже не могло привлечь его туда и удержать там, кроме неотступных старых воспоминаний да маленьких внучат, которых он любил ласкать и о которых говорил, что у них белые крылатые душеньки.

«Что ждет их? Что ждет их, бедненьких?» — думал он, с тоской глядя на них долгим, ласковым взглядом, словно никогда раньше их не видел.

Иногда какое-нибудь дело заставляло старика дольше задержаться в доме. Тогда его охватывало беспокойство; ему казалось, что его что-то душит. Войдет в одну комнату, войдет в другую, словно чего-то ищет и нигде не может найти. Порой замечали, что он разговаривает сам с собой улыбаясь. Так как сыновья нарушили старинный обычай обедать всем вместе за общим столом и приходили каждый когда ему вздумается, а то и вовсе не являлись, то и старик обедал в разное время. Иной раз, когда он был занят поблизости во дворе какой-нибудь работой, одна из снох кричала ему с порога:

— Иди обедать, папаша. Мы тебя ждем. Похлебка остынет!

Но дедушка Йордан всегда улавливал какую-то насмешку в этих словах и продолжал работать, погруженный в безрадостные думы. Тогда у него за спиной слышалось недовольное, сердитое ворчанье:

— Не хочешь — твое дело. Старый человек, а капризничает, словно дитя малое. Кто голоден, тот без зова придет.

В праздник или когда не было работы дедушка Йордан проводил большую часть времени в брошенной корчме, ключ от которой всегда держал при себе. Он и ночевал там. В этой корчме, угрюмой, мрачной, неприветливой и печальной, как его душа, было тихо и пусто; сюда не доходило никакого шума — ни с улицы, ни из дома, и он мог спокойно отдаваться здесь своим мыслям.

«Чем я был и чем стал!» — вздыхая, думал он, часами неподвижно сидя на своей постели.

Сквозь щели в закрытых ставнях проникали веселые солнечные лучи, озаряя пыльные предметы и медленно-медленно передвигаясь, пока не исчезали совсем и в корчме не становилось темно. Старик поднимал голову, озирался, словно ища этих лучей, и тер лоб рукой, как человек, обманутый сновиденьем.

В доме Гераковых, да и во всем селе, знали — и передавали из уст в уста, как таинственную волшебную сказку, — что у старого Герака припрятаны деньги. Молва исчисляла его богатство в несколько тысяч золотых. Сыновья его не верили этому, — во-первых, потому что это было неправдоподобно, а во-вторых, потому что у отца были долги. Но этот слух дразнил их воображение. Божаница и Петровица украдкой друг от друга подсматривали за стариком, стараясь обнаружить его тайник. Напившись, Петр говорил в корчме при всех:

— Правильно делает старик! Пускай прячет их, окаянных. Придет время, я же на них и погуляю.

Наоборот, Божан, человек хитрый и скрытный, уверял всех, что это ложь, что у отца его нет ни гроша наличного, что все деньги ушли на покупку земли и домашнего имущества. Так он говорил, но на душе у него было неспокойно. Ему хотелось наложить руку на эти деньги, и в уме его роились всевозможные планы.

Так как старик держал ключ от корчмы при себе и сам отпирал и запирал ее, когда кому-нибудь из домашних нужно было туда войти, Божан заподозрил, что отец именно там прячет деньги, и стал за ним следить. Он часто заходил к отцу без всякой надобности. Придет, побродит вокруг, как в полусне, будто чего-то ищет, побормочет себе под нос и опять уйдет. Старик не допускал дурных мыслей и сомнений насчет сына, но эти маневры раздражали его. Божан это почувствовал и принял хитрые меры предосторожности: он окружил отца особенной заботой. Когда старик, чем-нибудь обиженный или огорченный, долго не появлялся за общим столом, Божан шел к нему и, нежно глядя на него, говорил ласковым голосом:

— Пойдем, папаша… Хоть для меня. Обидно мне, папаша. Мы твои дети, а ты нас чураешься. Все — люди, все — человеки!.. Ну, согрешили мы. А ты нас прости!

С таким же притворством Божан защищал отца от нападок Петровицы и своей злоречивой жены.

Стоило одной из них сказать в его присутствии старику что-нибудь грубое и резкое, как Божан накидывался на нее, и острый нос его белел от гнева. Не раз он поднимал даже руку, чтобы ударить обидчицу, но старик дрожащим голосом останавливал его:

— Не надо, сынок. Не ссорься из-за меня!

Божан искал случая побыть с отцом наедине и, когда это ему удавалось, говорил старику с притворным участием:

— Не тревожься и не кручинься, папаша. Все уладится. Мама, царство ей небесное, ушла от нас, — видно, так уж суждено было… Но мы ведь живы и тебя не оставим. Ты баб не слушай. Да и насчет Павла не беспокойся. Он тоже образумится, вернется. Вон