Слова старика не тронули Павла. Наоборот, они пробудили в душе его какое-то мутное, мерзкое чувство, словно в нее плюнули. И его охватило трусливое тупое раскаяние в том, что он сюда приехал.
— Не любят они ее… Видно, мешает она им, коли не любят, — сухо ответил он, не желая продолжать разговор.
— Ничем она им не мешает, сынок, чем же она может помешать? — примирительно промолвил старик. — Работает, как все… А они ее поедом едят, бога забыли, смирения в душе нет. Каждый о себе только думает, а о других и знать не хочет. Каждый разинул пасть, норовит схватить, утащить, припрятать, словно целые веки жить на земле собирается. Кажись, всего вдоволь. На всех хватит и еще столько же останется, а они из-за крошек воробьиных свары заводят. Захаринчо — дитя малое, кроткое, милое — любит их, а они его в капле воды утопить готовы. Просто жить в доме нельзя стало. И братья и снохи — все делиться хотят, вынь да положь. Чтоб каждому свое выдать и он только бы свое знал. А почему не жить по-братски, друг другу помогать, друг дружку любить? Не тут-то было! Зависть мешает, своекорыстие, злоба. Дьявол — вот главная причина: он их в руках держит. Лавку в душе у них открыл, добром и злом торгует.
Старик задыхался от волнения. Наконец он умолк, подперев голову рукой.
— Думай о своих делах, папаша. На всякую болезнь лекарство найдется, — сухо, равнодушно промолвил Павел, которому надоели рассуждения отца.
Он принялся нетерпеливо расхаживать взад и вперед, покручивая свои длинные серповидные усы и бродя рассеянным взглядом по селу.
Излив перед сыном всю накопившуюся за долгие годы боль и не найдя у него ни сочувствия, ни утешения, дедушка Йордан снова почувствовал себя обиженным, одиноким, покинутым. Он устремил взгляд в ту сторону, где между четырьмя высокими стройными тополями синела сельская церковь с красной черепичной крышей, над которой в виде звезды высоко блестел крест, и долго, не отрываясь, глядел туда. Потом опять наклонился над недоуздком, и нельзя было понять, плачет он или просто задумался.
V
Неожиданный приезд Павла ничего не изменил в доме и никому не принес радости. Оскорбленная, выжженная, как безводный сад, душа Элки не получила удовлетворения. Элка страдала теперь еще глубже, так как ее унизил тот, кого она любила, о ком постоянно думала, кого день и ночь ждала. Павел не приголубил ее, не приласкал. В первый вечер она переступила порог его комнаты с трепетом молодой невесты, впервые оставшейся наедине со своим избранником. Она жаждала объятий, томясь вечным желанием взаимности, ласки, излечивающей от мук одиночества. Задыхающаяся, смущенная, робеющая, припала она к нему на постель, словно раненый солдат, с мукой дотащившийся в жару до живительного источника. Но Павел спал или делал вид, что спит. От него веяло неодолимым холодом, как от мертвеца. Склонив свое бледное лицо над его лицом, она взяла его откинутую руку и сжала ее со всей силой владевшего ею любовного порыва. Павел открыл глаза и поглядел на нее холодно, враждебно, как будто хотел сказать: поди прочь! Она поняла. Разбитое сердце ее закровоточило. Но она прижимала к груди свою мечту о счастье, свои грезы и надежды, единственное свое упование, и не хотела отпускать, хотела удержать все это, завладеть им. Она обняла мужа страстно и нежно, обвила его тонкими руками, покрыла своим телом, прижалась к нему грудью, впилась губами в его губы. Сильные руки Павла грубо оттолкнули ее.
— Отстань. Чего лезешь, — резко промолвил он.
Элка почувствовала весь пронизывающий холод этих слов, все равнодушие этого человека. Она молча встала, погасила свечу и легла возле Захаринчо, спокойно и сладко спавшего в углу под иконостасом. Она почувствовала себя всеми оставленной, покинутой, никому не нужной, словно сброшенной в пропасть, где не услышишь ни одного ласкового слова, не встретишь ни одного сердечного взгляда. Только вот это маленькое существо, чье невинное нежное дыханье овевает ей лицо, только оно одно — близкое ей, родное. Она обняла сына, как единственное свое спасение, и всю ночь проплакала возле него.
Павел был холоден и к ребенку. Он несколько раз брал его к себе на колени, разговаривал с ним, но мальчик смотрел на него, как на чужого, и никак не мог к нему привыкнуть. Этот странный усатый человек, которого он видел впервые, был занятен: сабля, пуговицы, золотые галуны на рукавах привлекали детское любопытство; но слова приезжего были не похожи на отцовские и не доходили до сердца.
Божаница и Петровица видели, что Элка страдает, догадывались о причинах ее тоски и печали и втайне злорадствовали. Они относились к ней с уничтожающим сожалением, которое она чувствовала на каждом шагу. Они не заставляли ее работать, не звали с собой по утрам, когда шли в поле жать. Говорили с ней осторожно, мягко, хитря, как с безнадежно больным, и этим еще больше огорчали ее. Только Йовка со своей обостренной чуткостью понимала, до какой степени тетя Элка нуждается в ласке и участии. Она была постоянно с ней, помогала ей по дому и занимала Захаринчо, когда тот начинал капризничать и не слушался матери.
Братья встретили Павла тоже холодно, особенно Божан, знавший, что у отца слабость к младшему сыну. Приезд Павла показался Божану подозрительным. Зачем это он явился в рабочую пору и так неожиданно, после того как пропадал целые годы? Божан стал чаще думать о скрытом богатстве отца, начал следить за отцом и Павлом, когда им случалось беседовать вдвоем.
Петру подозрительность была чужда. Ненависть к Павлу, которая все усиливалась в доме, не пустила корней в его широком, открытом сердце. Он встретил брата добродушной улыбкой и долго расспрашивал его, как тот живет. А в ближайшее воскресенье повел его по корчмам — на людей посмотреть и себя показать; при этом он всюду требовал вина и угощал брата, радуясь, что вот довелось им снова встретиться.
— Ты, Паля, брось свою дурацкую службу, — заговорил он, уже сильно выпивши. — Довольно тебе по городам рыскать. Возвращайся-ка сюда — и давай жить вместе, как господь велит! Ты вот трехаршинные усы себе отпустил, а все никак не поймешь, что эта проклятая служба — не для тебя. Ну, будь мы нищие, не имей гроша за душой, тогда ступай, броди по белу свету. А то ведь что получается? Разве мы не первые богачи на селе? Чем слугой всюду шататься, не лучше ли здесь хозяином быть? Как выйдешь в поле, да снимешь шапку, словно в церкви, да поглядишь кругом, да обведешь рукой: «Все мое!» И денежки есть у отца, Паля. Пускай себе прячет их, чтоб солнце не сожгло, — все равно наши будут!
Петр говорил это, стоя посреди корчмы со стаканом в руке, делая широкие, плавные жесты, как оратор, полностью овладевший своей вдохновенной мыслью. Присутствующие слушали, недоверчиво улыбаясь. Посыпались насмешливые замечания:
— Божан, Божан — вот кто ухватит золотого черта за хвост, как пить дать!
— Божан мне — брат родной… Пускай пользуется, коли сумеет. На бога надейся, а сам не плошай.
Петр опьянялся не только вином, поглощаемым стакан за стаканом, но и собственными словами, которые он разбрасывал перед присутствующими, как художник, — яркие, пышные, словно большие цветы.
Павел старался уклониться и от разговоров и от выпивки. Всякий раз, как Петр совал ему под нос новый стакан, он говорил:
— Довольно, брат. Я неважно себя чувствую… Больше не хочется.
Но Петр не отставал:
— Пей, Паля! Сухая ложка рот дерет. В кой-то веки встретились, давай хоть выпьем как следует!
И Павел не мог отказаться.
Домой они вернулись поздно, пьяные. Домашние успели поужинать и лечь спать: надо было выспаться за короткую летнюю ночь и чуть свет идти в поле жать. Элка не ложилась. Она ждала мужа и деверя, чтоб подать им ужин. Так как утром она ходила в церковь, то одета была по-праздничному. Она забегала, засуетилась по дому. Ее ножки в зеленых чулках и легких узорчатых туфельках тихонько затопали по затихшим комнатам. Где-то тонким голосом настойчиво трещал сверчок. Тень Элки быстро скользила по стенам, озаренным ласковым огнем очага. Молодая женщина накрывала на стол, нагибалась и выпрямлялась, уходила и приходила опять. Павел, разгоряченный вином, следил за ней глазами, и трепет ее молодых грудей, угадываемых под рубашкой, пробуждал в нем желание. Но это не было святое желание, внушаемое любовью: это был умысел развратника.
После ужина, когда они ушли вдвоем к себе в комнату, он протянул к Элке руку, попробовал обнять ее. Она тихо отстранила его с улыбкой прощающей, печальной и растерянной.
— Чего тебе надо от женщины, которую ты не любишь?
Он засмеялся и опять полез к ней. На лице его была отвратительная, циничная улыбка. Элка отшатнулась, возмущенная таким грубым обращением. Но, сильный, крепкий, он схватил ее и стал целовать мокрыми, пьяными губами, бормоча скверные слова, которых она никогда не слыхала, унизительные, заставлявшие ее задыхаться от стыда. Она плакала, умоляла оставить ее, билась, как пойманная рыба, чувствуя себя не в объятиях мужа, а в когтях какого-то кошмарного чудовища оскверненной, обесчещенной. Но он душил ее рыдания могучими объятиями, безумно наслаждаясь своим победоносным насилием.
VI
Зачем Павел приехал? Отпуск он имел только двухнедельный. Непохоже было на то, что его привело сюда желание видеть родное гнездо, близких, жену, ребенка. Он страшно скучал, не зная, как убить время. День казался ему бесконечно длинным. Дома ему не сиделось, домашние разговоры раздражали его, — он их не выносил. Днем все уходили на работу, и село пустело. Только дряхлые и больные старухи в лохмотьях дремали в придорожной тени или ползли к источнику. Даже дети и собаки убегали в поле.
Над селом дрожало нестерпимо душное марево. Павел сидел на галерее перед домом, вялый, разомлевший, и лениво глядел на сверкающее зрелыми хлебами поле, постегивая себя по сапогам тонким ивовым прутиком и безостановочно покачиваясь на стуле, как дервиш. Потом медленно спускался с лестницы, бродил по двору, поглядывая на солнце, чтоб определить, который час, глазел с равнодушным любопытством на усеянную воробьями большую сосну, выходил на дорогу, опять глядел на солнце и лениво шел искать по корчмам, с кем бы перекинуться слово